Прежде всего, оно, как мне кажется, должно быть не-идеальным,
необязательным, случайным, этакий уродец. Кто знает, возможно,
именно это обстоятельство – обманчивое несовершенство, бесцельность,
нарочитое косноязычие – делает поэтическое произведение более
живым, более естественным и приближает его к чему-то безусловному,
как сама реальность? В хорошем стихотворении всегда найдется
место, где отчетливо видны швы (если они – боже упаси! – незаметны
или их просто нет, может возникнуть впечатление, что стихотворные
строки написаны не человеком, но божеством или компьютером).
Я подозреваю, что главное для поэта – не пространство слов,
которое кичится своей завершенностью и волшебным звучанием,
а попытка выделить какие-то невыразимые, скрытые стороны человеческой
всеобщности. Мы, к несчастью, привыкли искать в искусстве
в первую очередь оттиск свой конкретной судьбы, конкретного
опыта жизни, конкретных интересов, радостей и страданий, логично
вытекающих из определенных жизненных ситуаций; и очень редко
нам удается ощутить некую силу, которая придает происходящему
невероятную чувственную наглядность и одновременно загадочность.
Говорят: это дух, что дышит всюду, где хочет.
Чтобы выразить этот универсальный,
животворящий импульс, необходим особый поэтический текст –
свободный, глубоко современный, космополитичный, – стремящийся
отобразить даже этнографическую подробность как подробность
вообще, как реальную реальность, как целостность, понятную
американцу и арабу, черному и белому, мужчине и женщине –
всем. Что же мешает этому? Страх, закрепленность и косность
некой общепринятой, мифической стихотворной формы, словно
кто-то заговорил ее на веки вечные; привилегированность, приоритет
одного художественного сознания перед другим.
Пока единственно честной структурой,
провоцирующей нас открыто и "на равных" вести диалог
с окружающей действительностью, мне представляется верлибр,
такой многообразный, дробящийся, непредсказуемый. В тексте-верлибре
мы соприкасаемся с чем-то таким, что, в сущности, и не требует
понимания, а лишь спокойствия и терпимости, какие мы проявляем
чаще к повседневным событиям и деталям физической реальности.
Есть вещи абсолютно непонятные, но они воздействуют на тебя
значительно сильнее, чем те предметы и явления, которые ты
способен уловить и осмыслить. (Вот чрезвычайно любопытный
пример, уточняющий мою мысль: в своей книге, изданной за рубежом,
Андрей Тарковский вспоминает письмо простой женщины, работницы
фабрики; она писала ему: "...я не в силах объяснить фильм
"Зеркало", так как я живу внутри этой картины".)
Такое непрерывное колебание между двумя крайностями, между
эмоциональной определенностью и логической неразгаданностью,
между ясностью, доступностью выразительных языковых средств
и темнотой, непроницаемостью содержания, позволяет поэту достичь
редкого напряжения и эффектности образа. Причем желательно,
чтобы подобный союз двух вроде бы несоединимых тенденций встречался
– в период работы над стихотворением – на всех участках творческого
процесса, начиная с личности самого автора (как считал Элиот,
поэт в наши дни отличается тем, что он "примитивнее и
одновременно цивилизованнее, чем его современники") до
интонационного решения, в котором слиты в единую, нескончаемую
вибрацию эпический простор и тихий интимизм. Другое важное
качество, сообщающее стихотворению неожиданную достоверность
и сиюминутность, – это открытость изображения; я имею в виду
отсутствие какой-либо одинаковой знаковости (кроме той, ускользающей,
что заложена в самой жизни) или системы символов, пусть даже
санкционированных традицией и укоренившихся в читательском
восприятии.
Таким образом, мы как бы вплотную
подходим к тому, что навсегда останется для нас зашифрованным,
– к действительности, вернее, к ее зрительной и неоспоримой
сущности: к внешнему миру, обладающему, как ни странно, наибольшей
степенью удаленности от нас, потому что он, по утверждению
одного из теоретиков стиха, "лежит за пределами сформулированного
языка". И здесь, надо сказать, поэт реализует не собственную
власть над воображаемой вещью, а лишь передает направленность
на, в высшей степени конкретный, "всамделишный",
осязаемый предмет. В данном случае он раб строгой и непреклонной
точности. И пока он испытывает колоссальное желание установить
контакт с реальностью, его основными инструментами остаются
– глаза, слух, обоняние, губы, руки, спина, плечи, ноги, кожа
(иными словами, все его существо, пронизанное и дышащее телесностью),
а не вышколенный профессионализм и псевдоиндивидуальный, с
легкостью поддающийся культурной дрессировке ум. В подобной
ситуации поэт, поглощенный чем-то, чувствует, что он словно
бы стерт, обезличен этим мощным стремлением возвратить себе
неуловимую и вместе с тем близкую, здешнюю реальность, более
истинную, чем он сам. Преимущественно в этом свойстве кроется
главная причина того, что он прямо-таки враждебен, чужд нормативному
поэту, который большей частью рассматривает мир как собственное
стихотворение, как что-то незыблемое и едва ли избавится от
авторского нарциссизма. Нормативный поэт обращается к форме,
существовавшей до него; он сочиняет нечто, возникшее прежде,
чем он выдумал его. И с этим ничего не поделаешь. Он, можно
сказать, пишет стихотворение, как бы созданное самим стихотворением.
Поэтому необходимы твердость и вера в иной художественный
этос, чтобы предложить гораздо более честную систему координат,
хотя, вероятно, крайне неприемлемую для большинства людей.
Бесстрастность, "сухость",
скрупулезное описание ландшафта, где вот-вот что-то случится
(или не случится) и где человек – всего лишь сторонний и все
же пытливый наблюдатель, завороженный оголенностью пейзажа
и ожидающий знамения, которое бесконечно оттягивается; нет
явной музыкальности, нет рифмы, нет размера, а только – длительность
секунд, образующих выпуклую вещность настоящего времени, постоянного
"здесь и сейчас"; затаенная исступленность и, вместе
с тем, максимальная сдержанность, благодаря которой исступленность
становится очевидней. Вот что волнует меня в стихах. Все это,
перемещаясь и пульсируя, твердит, напоминает мне то и дело:
будь скромней, будь внимательней, будь целостным...
Но тут я обрываю себя, поскольку
продолжать не имеет смысла. Все уже сказано. Все повторяется.
Я тоже повторяю чью-то чужую мысль, но значительно хуже. Я
бы хотел лишь добавить в конце: подобно тому, как всякий честный
человек, радикально мыслящий и склонный к бунтарству в юности,
приходит в зрелом возрасте к моральному классицизму и великодушию,
так и любому искреннему поэтическому усилию, очевидно, суждено
пройти путь от юношеского "вопля"* до безмерно
спокойной и гармоничной ценности, являющейся, по сути, мудростью.
|