«Он
пришел не с неба, нет, на бледный,
полный морскими травами луг северного сада
спрыгнул он вдруг, Ворон,
с крутых листьев: не символ
в согнутом радугами и дождем лете,
Ворон, настолько реальный, как акробат
на трапеции в Тиволи.
Легко ломающаяся, изменчивая
картина вошла
в день, который в нас
заканчивался и в нас вогнулся
каруселями и кругами сильной воды,
остатками жарких матросских песен или
следами женщин в портах.
Пробил час на самом отдаленном берегу
Европы, оцепенелой и сейчас
Словно бы ищущей невинности.
Ворон был еще счастливым знаком,
похожим на другие, когда
я собственный мир
во всех фигурах и границах испробовал
и сдерживал крик,
чтоб искусить
медленное пространство,
удивленное, что я тоже смею кричать.
Может быть: игра, ожидание, жестокость;
однако немного иронии, и все теряется, и свет
пугает больше, чем тень. Ведь и ты
надеялась на внезапное, неведомое слово.
Потом Ворон повернулся,
поднял легкие ноги
и пропал в воздухе твоих зеленых глаз.
Немного иронии,
и все потеряно».
Жизнь
длится для того, чтобы непременно был создан лучезарный
ворон, неуязвимый и нежный, как темные итальянки, пришедшие
на лакомую сушу тоже не с неба. Случившееся настолько достоверно
и чисто, что одинаково непонятно в разных обстоятельствах
(почему бы ворону не вымолвить «я твой брат», подражая музилевскому
дрозду, сказавшему запросто «я твоя мать»?). Угольно-гибкие
крылья стиснули птицу в Апеннинском зазеркалье и подчеркнули
как раз нормальный для интуитивных прозрений ее комфортный
размер (таким образом, кажется, происходит укрупнение дореального
в предмете средней величины), помогая ей замереть (будто
она твоя плоть и кровь вне «общества без общения»)
четкой четкостью и впредь не быть архаичным объектом символического
прочтения. Перед нами переход к высшему беззаконию, обычно
прикидывающемуся редким рефлексирующим гаданьем, но на самом
деле испепеляющему всякий авторитетный скепсис. Когда ворон
сгибает на крутых листьях картину дня, наступает конец (стихотворение,
очевидно, было опубликовано в послевоенные сороковые годы,
словно бы ищущие невинности) герметизма, подобно тому, как
камера Джузеппе Ротунно, снимающая руку раненого гарибальдийца
в Леопарде, предвосхищает угасание Рисорджименто и ранний
этап декадентской эпохи. Ворон изначально асимметричен,
он возникает внезапно вопреки общей эпической тенденции
и всем ее заложникам. В первой строфе натыкаешься на ослабевший
нерв и впрямь устаревшей аналогической литературы, в которой
идиллическая энергетика стирает все остальное своей непроявленностью:
выстраданный рецепт. Во второй вогнутая внутрикадровая твердь
(в ту секунду, когда смолистые перья сжались на луговой
траве) начинает вращаться, усугубляя сбивчивую недвижность
созерцаемого существа внутри воскресшей Европы. В третьей
вдогон исторической аллюзии нам высылают гипнотическую помеху,
хотя вроде бы уже прозвучал отказ от аналогики и поэзии
отсутствия, — иррациональную теплоту, лежащую за пределами
сформулированного языка (пантеистический крик, развеивающий
границы и фигуры физического «я»). Здесь раздражает лишь
одна уступка художественной условности — «счастливый знак»,
рискующий превратиться в обыденном мозгу в птичий муляж.
Но «северный сад» в устах южанина-сицилийца содержит вкус
метампсихозы и сияющих фрагментов недосягаемых существований:
скромное косноязычие в гуще стильных избранников вдруг удостоено
благоволения цветущей случайности, пробуждающей всю твою
гетеросексуальную и метафизическую тонкость, как если бы
исчез рай (то есть пропала нужда в сплошной ответственности),
кроме послушной посюсторонности средиземноморских мест с
их безопасной маргинальностью, и две фигуры, на сей раз
не первородные парии, ворон и его двойник в Лацио, забывший
лицедейство и цирковые пассы в умерщвленной мимике и в искусной
застылости, как бы наследуют почти горнюю обстановку. Поскольку
небо небольшое, женщины словно воспаряют над своими следами,
от которых они отдалились по горизонтали в портах. Птица
(как трогательно) поднимает ноги и моет, и в этом эпизоде
не найдешь даже намека на нехватку — единственное, что может
помешать — въедливая ирония лицемерного читателя, hypocrite lecteur.
Юсуф Караев перевел это стихотворение в Вене в 1993 году.
Я не знаю, в какой сборник был включен «Ворон» — в «Землю
несравненную», в «День за днем»? — и это неважно, та как
важен восторг, перед которым боги бессильны. На всякий случай
процитируем одного аравийского юношу: «Я тот, кто умирает,
когда он любит» — насколько меджнунова сентенция прекрасней
не менее пронзительного признания несчастного Нижинского:
«Я тот, кто умирает, когда его не любят».
Квазимодо
— нобелевский лауреат, но в сознании восточной элиты он
входит в список авторов второго эшелона, и тут, в инертной
сутолоке, писатель, воспевший ветер в Тиндари, совершенно
неизвестен. Тем лучше. Чувствуешь невероятную польщенность
от чтения подобных вещей, избегающих странного величия некой
назревающей литературы и обреченных на забвение. Поэт, наверно,
ощущал полуобморочное блаженство рядом с пасторальной близостью
ни разу прежде не звучавшей безличной интенции, в которой
чудесным образом отсутствуют и объективность (всегда, в
любых видах условная, имеющая допустимые пробелы и пределы),
и спонтанные тектонические сдвиги. Ответ, имитирующий романтическую
прямоту, подтверждает глубину неясных вопросов, поставленных
в сугубо визуальной сфере: не с неба, нет (хотя именно оттуда),
бледный луг, морские травы, радуга и дождь, трапеция в Тиволи,
водные карусели и круги, зеленые глаза вечной любовницы
— каждая деталь ценна, потому что она внушает иллюзию, что
мы, истосковавшиеся по честной частности, воспринимаем ее
целиком, едва ли желая, чтобы иссякла летняя песнь в прозе
повидавшего европейский континент сновидца и нашедшего,
наконец, свой рок и свою дикцию нигде, в простой сцене в
романском воздухе.
Все
правильно, надо быть толстокожим, дабы выдержать натиск
извне сентиментальной и расчетливой в азиатской версии нивелировки,
но почему тотальность сущего сейчас дышит в квазимодовской
атмосфере — благодаря ослепительной онтологической незрелости
или все-таки опыту, о котором литературной теории знать
необязательно? Некогда гипотетическая цельность, в которой
кульминация заменяла норму на острие вербального отчаяния,
теперь покоится в свершившемся доверии к бессчетной открытости,
где подобное подобно подобному, в суфийском приключении
— от восхищения к ворону, к фатальной единственности, перед
которой многообразие мира испытывает мандраж. И никакого
давления, требующего, чтобы вы прозевали главное, преданную
вам всюду «краса есть правда» из оды греческой вазе, никаких
ожиданий неведомого слова (ведь несбыточное сбылось, и сегодня
лучшее вовсе не то, что не родилось), никаких жестоких игр-препирательств-сомнений
(только Безымянное пока заигрывает с молниеносными предвестиями
нетерпеливых дифтонгов — «не с неба, нет» и т. д.). В тексте
нет ставшего монотонным постмодернистского вампиризма, впитывающего
терминологию и слоящиеся наблюдения других и другого ради
красивой и, вероятно, верной цели: бесстрастности. В этой
стихотворной сейсмике уловлен баланс между фамильярной артикуляцией
и естественной в данном случае сакральной патетикой, и такое
произведение мог выдумать, если б он жил в сороковые годы
двадцатого века, творец с аффектно-лирическим вектором,
знающий, пока он пишет четырехстрофную эклогу, corvo,
чувственные приметы ясного пакибытия: лексика мистифицирует
нейтральную разговорную речь, но за счет родовой ручной
среды и солнечной влаги вокруг матричных вопросов, тиволийского
акробата без тени, похожей на акробата, черной птицы в зрительном
центре она возвышается над наждачной действительностью в
последний год мировой бойни и калькирует прообраз элегической
эманации, приснившийся поэту, который наносит точные слова
на точки, отмеченные высшими силами. Чем ближе мы к морю,
тем меньше голосов и немее ворон (это уже Эдем), представляющий
не столько сердце бессердечья, как джарелловский зверь,
сколько радостный бесконечный финал в нашей личной эсхатологии.
Слегка пассеистский оптимизм в молодой интонации поэмы,
смутно обращенный назад к силуэтам сумеречников и к лирическим
шедеврам «периода невинности» (Прати, Стекетти), нужен,
чтобы создать эффект присутствия и заставить нас поверить,
что призрачность и есть полнейшая подлинность и, в сущности,
иного спасения мы не получим. Ворон сицилийского писателя
— не эмблематичная пагуба, сопровождающая западного читателя
от балтиморского мизантропа до мрачной мощи позднего Теда
Хьюза, а бесспорное подтверждение дремлющего в нас витального
опьянения. Латинянин минувшего столетия не контрабандой
протаскивает в текст святое мужское лето, но просто видит
то, что видно — La divina mimesis — пусть в оцепенелой
Европе. Как писала Гюндероде, «уже нет ни двух, ни трех,
ни тьмы тем, и тело с духом уже не отделены друг от друга…
все принадлежит себе», и, как сказала другая немецкая душа,
все проникнуто всем (Гельдерлин), в то время как ворон импринтинговой
искрой врезается в твою память, словно первый крупный план
в Аккатоне, или бешеные бабочки Монтале, или астральный
туринский холм Павезе, или номер 5 на Rue des carmes
Унгаретти, или река Арно Марио Луци. И какое элегантное
завершение, упраздняющее умную усмешку, едкое побуждение
причинить ущерб тому, кто вытерпел и окровавленные руки,
и молоток с Голгофы, и плачущих сильных солдат! — немного
иронии, и все потеряно — типичное свидетельство ангелического
зрения упрямого одиночки, заглянувшего в бездну и сохранившего
влечение к утопии. По словам Витторио Серени, умолчание
сегодня вымирает — среди бодрых заклятий и орнаментального
витийства это означает, что следует придать голосистость
лакунам и беспамятству, пребывающим постоянно в промедлении.
После оказавшихся безвредной шелухой каверзных и низких
крушений кругом царит какая-то легкая юношеская алогичность.
Видимое — отныне отнюдь не запредельный чужак и не удод
с пророческим и язвящим хохолком, являющийся из черепа в
фосколовских Гробницах — сделалось конкретным, и недавний
столь сложный человеческий язык почиет в своем уклончивом
порыве. Жребий мягок и трезв. Зрачки черного небожителя
пьют свет, не будучи им. Гелиофил, тебе вряд ли суждено
«остаться замурованным на мертвом острове вдали от всех
сердец».