index page

 
Кавафис.ru

главная   


главная

ЯННИС РИЦОС – ВОЗВРАЩЕНИЕ ИФИГЕНИИ

После полуночи. Весна. Большая комната захламлена ветхой мебелью. Висячая керосиновая лампа с позолотой тускло освещает стоящий в середине круглый стол под выцветшей скатертью пурпурного бархата, где стоит медная с фигурами ваза без цветов, сдвинутая к краю стола, рядом стакан воды. Брат и сестра сидят в неглубоких креслах по обе стороны стола, почти друг против друга. Они молчат, словно истомлены бессонницей или в ожиданье разлуки. В доме и снаружи тишина – не слышно даже шепота ночи, хотя одно окно раскрыто. Еще живые слуги, постаревшие и оттого мрачные и таинственные, наверняка спят. На скамье – обгоревший пень, чем-то похожий на женский торс без рук. В атмосфере тяжело, как возмездие, витает ощущение опрометчиво прерванного сна вместе с неотчетливым ощущением окончания некой принужденности. Отсутствующие две сестры, видимо, находятся в поместье на больших виноградниках. Остальные – в сводчатых склепах. Брат и сестра молчат после всего сказанного во время их долгого странствования, где было напряжение избегнутых и неведомых опасностей. Кажется, они уже исчерпали слова, чувства, воспоминания, устыдились своего недавнего выплеска и – особенно – неизбежного при сём утрирования в словах и жестах, в тоне голоса, обнажающего недальновидность и уязвимость человека и как бы сулящего с предельной искренностью что-то большое, что, однако, никогда не осуществится, не продлится, не повторится. Наверное, потому ушел верный Друг ее брата – менее стойкий и более чувствительный, – упредив перемену тона их отношений и попытку сохранить первоначальное напряжение в удвоенной общительности. Он не терпел эту скрытую виноватость, несмотря на то что все трое глубоко сознавали себя соучастниками. Они уже раскаивались в том, что не сдержались, что не разошлись раньше, и сожалели, что вообще встретились. Однако Дева, несмотря на все, предпринимает последнюю попытку в этом общем их одиночестве заговорить и даже спросить о том, о чем, она уверена, спрашивать не нужно и на что не будет ответа. Возможно, она хочет выказать некое простодушие, какую-то кротость и беспечность – испытать себя без определенной цели или как-то скрыть (в этой скорбной и поруганной откровенности) несоответствие между тем, что было, есть и будет:

Уже три дня, как мы в наших краях. Закончилось странствие,
событья исчерпаны. Итак, это всё? Поставлена точка?
Ты не улыбаешься. Не улыбаюсь и я. И конечно,
                           
              
не от недостатка
чего-то. Того, чего мы не сыскали. Того, что тогда
не надеялись даже найти. А скорей оттого,
что мы сами отсутствуем. Мы говорим: “Возвратились!”,
но даже не знаем, куда и откуда. Ведь мы
перемещаемся между двумя неизвестными точками. Не поникай.
Мы уедем. Не станем друг друга удерживать. Ты уж сидишь
на краешке стула. А друг наш ушел. Едва повстречались –
и вновь расстаемся. Да, конечно, однажды
сбываются предначертанья. И раскрепощаемся мы
в новом закрепощенье – оно нас не оставляет, сторожит
у ворот, в засохшей траве, в крапиве, в репейнике
рядом с заржавевшими ключами.
          
Вещи
порой кажутся неузнаваемыми и вместе с тем прежними. Рояль
между колоннами, в зале... Каким он сперва показался
                                          
игрушечным!
          А теперь
разрастается ночью с треском суставов, молчит, заполняет
весь мир, он покрыт громадным плащом,
потемневшим и грубым, который не впору прикрытым вещам,
а похож на брезент, которым в порту от дождя прикрывают
мешки с мукой. Мешки,
прикрытые так, разбухают и множатся,
при этом что-то у нас отбирая, и это рождает в нас чувство,
что мы беззащитны; мы чувствуем даже
всеобщую незащищенность. Ведь этот дырявый
покров протекает, мука раскисает
и уже не годится для хлеба и для пирогов.
          
Так и рояль,
бесполезный, грузный, внушая почтенье своей немотой,
напоминает нам мстительно, что он безмолвен.
С нутряными своими, упрятанными голосами,
он, как черный ящик, полный костей, пуговиц, сношенной обуви,
где кишат червоточцы.
          
Мертвых
больше – везде и всегда, – чем живых. Они лишены
речи, оттого так густа тишина. Но есть у них слух.
И слышат они до рождения звука. Слышат наши шаги
до того, как мы встанем с постели, чтоб набрать из-под крана
воды. И вода
отдает леденящей прохладой, словно они подержали ее
в ладонях, во мраке склепа. Вода эта не освежает.
Впрочем, и ты освежиться не хочешь. Боишься,
что в том, леденящем, откроется суть
вялой твоей теплоты, которая все же как-то снимает усталость.
Те ушли, овеяны шумом славы, в крови,
облаченные в роскошь доспехов, в огромных шлемах,
шагая по грудам цветов. Их мечи забыты на мраморе.
Перчатка – на лестнице, у перистиля, там
ее не трогает ветер. Есть вещи,
которые день за днем необъяснимую обретают весомость,
оставаясь недвижными, и уже невозможно их взять
                                          
и засунуть в баул.
Видно, руки наши ослабли. Чуждый приглушенный тон
издают золотые маски. Тарелки в кухне,
несмотря на изъяны, кажутся белей и огромней, особенно блюда
для крупной рыбы, что подавалась к столу целиком,
когда здесь принимали дальних скитальцев.
                                          
Большинство наших слуг
скончались в прекрасной безвестности. А те, кто остался,
бесцельно торопятся, уклончиво кланяются
невидимой плоти огромных теней,
чему-то, но вовсе не нам, не тому, что мы есть, что не есть
даже наше прошедшее.
          
Их движения
застыли и завершены в особой текучести,
между тем из кармашка жилета в полоску торчит уголок
каких-то запретных свиданий или подкова,
сухая, ажурная, бурая, цвета гвоздики, засохшей
                                          бог знает когда.

Хотя служанка всходит по лестнице с предосторожностью
и бесшумно, все же отчетливо слышится звук бахромы,
                                          оторвавшейся от портьеры,
и тогда непонятно, войдет ли она с подносом,
или с зарезанной курицей, или с большой деревянной стремянкой,
чтобы снять паутину с люстры. Они уж отвыкли
стучаться перед тем, как войти,
                                          потому постоянно есть опасность
невидимому стать явным, и каждое “помню”
в его тихой прерывистости может значить: “меня уж нет”.
Говорим: “меня нет”, “нет нас”. И не больно-то верим.
                                          Ибо этим отсутствием
наверняка уточняем наше наличие в немой толчее тех,
                                          кто и вправду отсутствует,
кого нам не хватает. Потому что вдруг обнаруживаем,
что у нас на локтях протерся рукав. Над столом,
где-то там, на втором портике,
видны вверх ногами висящие на желтом шнуре две пестрые
мертвые птицы – может быть, это
двое из трех попугаев нашей матери,
которая (помнишь?) их ничему не выучила,
кроме слова “свет”. Только “свет” в любой час, в любую пору.
Когда порой просыпались ночью – “свет”, “свет”.
И даже когда погашен был свет и не светила луна,
особенно когда не светила луна.
          Мне претило это
упрямство матери, которое вовсе не шло
ее большим печальным глазам, великой ее красоте
и нашей тогдашней святой простоте.
          Потом
невозможно было заснуть. Я ощущала в себе
плотность молчанья, нарастание ритма,
самовольное и безотчетное (может, мы начинаем стареть
с момента рождения?), и одновременно
слышала, что происходит снаружи, как на стене
                                          часовые играли в кости –
какое-то костяное бряцание, словно играли они нашей судьбой.

Как отдалились вещи (или, может, мы сами?).
                                          
События и расстояния
располагаются между рук и касаний, между
глаз и тем, что видят глаза: веревка привязана к дереву,
а лошадь уходит, уходят овца и собака.
Гвоздь в стене, холмы, острова, табачные склады, кувшин,
угол кафедрального собора, фонарь на мысе. Часто
по ночам, лежа в постели, стараюсь
ногой коснуться стены, а стена
отдаляется, и нога
удлиняется, и прикосновение происходит вдали.
                                          Я уже прикасаюсь
к гальке иных берегов и к колену ровного ветра,
который отнюдь не всегда был таким. И это даже
приятно, ибо вместе с чувством
отдаления и распада остается нечто
от свободы безмерного и несуществующего, нечто
от ровной мягкости,
на которую уже не давит нож, и след от него –
ни силок для птиц, ни стул, ни камень,
ни даже засушенный бесплотный цветок, из тех,
                                          что когда-то лежали
между страницами книги, до конца не дочитанной.

Именно в таком растворении мы чувствуем по вечерам
тайную радость взаимного уважения.
(Кого к кому?) Спокойное осознанье
безграничности незнанья. Молчаливую благодарность,
всеобщую беспомощность, очевидный конец.
          
Но
зачем же вновь мы обрушиваем на себя гнев за то,
что не желаем постичь непонятное? Зачем вообще этот гнев,
гнев разгневанных?
Возможно, лучше деревьям...
они не допытываются о листьях своих и цветах
и потому плодоносят. В воскресенье на вершине холма
я вообразила веревку звонаря, всегда готовую
привести в движение язык колокола, чтоб возвестить о рожденье,
          о смерти, о празднике,
о свадьбе, тревоге, войне, панихиде,
двигаясь в одном направлении –
движение, почти не нарушающее покоя.


          Как постепенно, как превосходно усваивается
закон потерь (постоянных законных утрат)
и другой – закон возвращения, более сложный (закон неутраты).
                                          Дома
лишены стен, стоят на воздухе – один воздух.
Они не стеклянные даже (как однажды в болезни бредил отец).
Снаружи видишь людей,
переносящих из одного помещенья в другое невесомые вещи:
ящик, букет, большую картину,
сложенное шерстяное одеяло, сапоги дворника, щетку,
метлу, графин с пробкой – все без веса,
все проницаемо и прозрачно по содержанию и по форме.
Видны пузырьки в стакане, виден тончайший волос
во рту взволнованной женщины. Видны умершие
на большой железной кровати о бок с новобрачными
(а те их не замечают). Небольшой объем теплого воздуха
заключен в плаще, висящем в прихожей.
Старуха вяжет тельняшку большого размера. Спицы
как-то неприязненно и безвольно
задевают ее колени.
          В комнате рядом
беседуют трое мужчин, расхаживают, машут руками,
сохраняя приверженность к неопределенности,
                                          которую некогда мы упорно хотели
воплотить в слова и поступки. И хотя мы много узнали
о недосягаемом, мы продолжаем упорствовать –
                                          настойчивость нам не изменяет.
Каменные львы у ворот – пар. Если дунуть,
они стронутся с места, отдалятся, но ворота при том не падут,
ибо вовсе их нет. В них нельзя ни войти, ни выйти.
Только мокрое белье покачивается на веревке
с видом победного безразличия.

Теперь скажи мне, к чему все это? Что было? Что осталось?
                                          Убийства, походы,
возмездие, пущенные на дно корабли, разоренные города,
и над руинами – высоченный мраморный столп
(ты помнишь фотографию в отцовой комнате?), а на столпе
во весь рост изваянье слепца с лирой,
подчеркивающего позой незрячего
всеобщую бессмысленность.
А мы –
Вот мы здесь, достигшие Аргоса, земли, покрасневшей от крови,
куда мы однажды ступили, чтобы сразу отчалить –
                                          мы теперь не находим
даже следов наших ног, даже следа
мокрых сандалий матери, выходившей из ванной,
следа на парадной лестнице, как ее называют. Вот мы здесь,
словно бы победители (побежденные), словно достигшие
“великой цели”, себе самими назначенной. Вот погляди,
мы приволокли деревянную статую. Гляди, на скамейке
не богиня, а пень, оголенный, отесанный грубо. С детства,
задолго еще до Авлиды, я ощущала,
что мне завязали глаза
и меня превратили – не знала во что – может, в ангела, может,
в лань или в бабочку – неизвестно. И только
чувствовала, что чуть пониже плеч мне приделали
                                          (нет, не подвесили!)
нечто вроде корзины с ослепительно-белым бумажным букетом
или схожее что-то с театральной афишей, и мне приходилось
двигаться пятясь, чтобы другие не увидали.
Возможно, это было что-то подобное огромным бумажным
                                          крыльям,
что от собственной тяжести постоянно отваливались,
                                          от меня отрывая
полоски кожи. Их вновь прилепляли
прямо к ранам. И конечно, невозможно было
ни взлететь, ни лечь. А когда по ноге полз паук,
не могла я нагнуться, чтоб смахнуть его. Только стоя,
как слепая, могла осязать воздух, вещи и стены.
Я знаю: с тобой то же самое, мой дорогой.
                                          Может, даже похуже. Тебе
прилепили к ладоням кинжалы. Тебя предназначили не для полета,
как меня, а для бега. С той поры
мы болели под наблюдением третьих. В помещенье
входили незнакомые люди, когда им было угодно,
снимали огромные шляпы (не из уважения,
                                          а по неизвестным причинам),
рассаживались на диване, положив на колени шляпы.
Возможно, там они прятали что-то.
                                          Может, стальной ворс на руках
или теплые испаренья волос. Сидели там, ожидая
нашей заведомой смерти, ожидали, чтобы отнять
нашу славу, которую создавали себе за наш счет.

И мы, чтоб спастись от их взгляда, впивались глазами
в свои руки, которые медленно таяли, потому
мы их совали крест-накрест под мышки и смыкали глаза,
доводя этих людей до пределов болезненного состояния
                                          и желая при этом их усыпить
(и, конечно, чтоб спрятаться). Мы сильно жмурились,
однако с выраженьем расслабленности. Глаза наши, боже,
сами смежались. И нам оставалось
смотреть только внутрь, все глубже, и видеть дальше
того, на что не бывает ответа, дальше страха и боли,
видеть бодрящее и желанное смиренье,
безграничную нашу смиренную скудость. Три наших служанки
давно ушли за покупками и запоздали.
Запах еды поднимался из кухни,
более острый и тошнотворный, чем жадность проголодавшихся.
А маятник в столовой не остановился...

В то лето я болела всерьез. И помню,
как после болезни меня обсыпали чирьи. Я знала: внутри меня
что-то растет неизвестное, вроде растения.
                                          Я становилась совсем безобразной.

          Симпатия,
с которой ко мне относились во время болезни две наши сестры,
перешла в отвращение. Смотреть на меня избегали,
словно я в чем-то была виновата, а они не хотели сказать,
в чем именно, словно я выдала их какую-то тайну.
                                          Итак, наконец
я осталась одна, одна по необходимости.
Чтобы сжиться с новым своим лицом. Меня не тревожили,
где бы я ни была. Я могла
примерять перед зеркалом украшения матери –
серьги, длинные, словно хвосты метеоров, браслеты
из золотых змеек до самых локтей, ожерелье,
где чередовались трагические и комические маски,
соединяясь посредством колечек, продетых
сквозь уши. Мать очень редко
его надевала. Боялась или уважала. Мне нравилась их
безучастность, их мудрая скрытность
под ложной поверхностью тонкой работы. В зеркале таяло
мое потемневшее изображение. Когда смеркалось,
расплывались и украшения. Оставалось лишь нечто
напоминавшее беглые блики угасших пожаров на холмах
или свеченье, из которого, видно, они и возникли.
Я помню, масленица наступала. И мать
нарядить меня ланью решила. Она приготовила чудную
маску оленя –
наверное, чтоб не видны были чирьи. Надев ее,
я ощутила себя утонувшей в темных глубинах, откуда все же
я видела очень отчетливо. Пахло
масляной краской, картоном, столярным клеем.
Еще был запах сбереженной и нужной мне пустоты. Сперва
мне мешало шершавое прикосновенье к щекам,
                                          словно лицо мое не помещалось. Но скоро
без особых усилий маска меня облегла. Я почувствовала
верный заслон и странность какой-то свободы.

Эта чудесная маска почти избавляла меня от ответа
за любое движенье. Я больше собой не была.
А чем-то другим. Но под личиной другого или в другой ипостаси
целиком оставалась собой, и только собой. Я могла, например,
скакать, как никогда не решилась бы прежде. Я упивалась
легкостью, ловкостью, грацией точных движений.
          Моя речь,
миновав колоннаду чужих уст, обретала
особую смелость, иное звучание. Говоря языком оленей
(пусть олени и бессловесны), я для себя неожиданно
изрекала невероятные истины и извлекала глубинные звуки,
           которых
прежде не ведала и вообразить не могла.
          И тогда возникло во мне
особенное ощущение слова “источник” и, возможно, кокетство,
которое раньше сочла бы я неприличным.
Эта маска вчера мне попалась после обеда,
в столе матери, обернутая в вату,
в шелковистой бумаге, перевязанной голубыми ленточками.
Местами облезла краска, вытерлась шерсть. Мне захотелось
вновь на минуту надеть ее, но я не решилась. Видишь ли,
нынче уже на переднем плане другие олени, другие дела,
                                          войны и мифы,
и трудно уже подогнать маску к лицу.
В те года на чужбине приносило какое-то мне облегченье
сознанье, что здесь я считаюсь умершей.
                                          Здесь навсегда я осталась
девчонкой-подростком, как в час моей смерти. Но
я ведь росла по-иному, нутром, свободно,
                                          мой возраст почти не зависел от времени.
Возможно, чудесный слух о смерти помог мне перетерпеть
мою жизнь и смириться с неотвратимостью смерти. В то
мифическое мгновение были во мне и свобода моя,
                                          и моя неволя.
То была мера
любого движения, поступка и слова. Мне бы надо всегда
подражать одной лишь себе, той, какою была я тогда,
с засохшим венком,
перед зеркалом старого шкафа, в то время, когда
менялись в нем платья, а мимо сновали
слуги по случаю дня рожденья – с подносами
или с коробками, где, конечно, лежали
заводные игрушки,
восхищавшие даже взрослых.
          В саду
новые птицы пели не так, как в прошлом году, несмотря
на постоянство в устройстве их голоса. Но меня
не должно занимать это, ибо мне нельзя изменяться,
а нужно всегда подражать своему идолу,
                                          который порой отдаляется
и пропадает из моего и чужого зрения
или уродливо раздувается в угоду тем, кто в нем видит
и боготворит монумент несостоявшемуся честолюбию,
пренебрегая мной в моей немоте.
          И тогда
не терпелось мне учинить большую шумиху – низвергнуть
тот мой памятник в центре площади (кто его видит?)
как-нибудь в воскресенье, после обеда,
                                          когда беспечно прогуливаются
мужчины и женщины с глуповатыми младенцами в колясках,
в одной руке мороженое, другая – продета под руку спутника.
Их редко увидишь с книгой или с цветком.
Они кормят лебедей в озере, так беззаботны, о боже,
позабыв, что дома у них болеют родные
                                          в плохо проветренных комнатах,
где мухи обсели стакан лимонада.
Да, только сильный шум заставит их вдруг обернуться,
поглядеть и вспомнить, что там был памятник
                                          погубленной в юности,
превосходный памятник, ставший развалиной, а там, где он был,
стоит лишь факсимиле ветров. Пустота, пустота...
Люди все так же шагают,
не вызывая сомнения в тех, что ушли, в тех, что уходят,
                                          сомненья в себе.
Ведь и они у ходят – совершенно естественно движутся
среди своей смерти.
          Нож и вилка
безошибочно попадают в их рот, без задержки и колебания,
а рядом с ними, бок о бок, находятся мертвые
и наблюдают, как машинально работают челюсти,
                                          хоть сами они уже не едят.
          А яблоко,
покатившееся под стол, а затем
под диван, где исчезло, наверно, в отверстии пола
или стены – его ногой подпихнул малолетний покойник.
Очевидно, на яблоко это набрели среди знойной улицы дети
и поделились, кусая по очереди –
на огрызке следы разномастных зубов. Это было то самое яблоко,
что позавчера нам попалось в саду среди высохшей хвои.
Чего же еще мы ждем среди этого запустения?
Почему (не надо скрывать) мы чего-то еще ожидаем
за дверьми, под одеждой, под пологом смерти,
ожидаем глазницами в наплывающей волнами тьме,
в обветшавших покоях с чуть держащимися портьерами,
напыщенно спущенными, чтоб подчеркнуть,
что ничего мы не ждем.
Порой,
когда открываю окна, мне чудится,
                                          что в комнату вскакивают деревья,
подобные смуглым мужчинам, отважным,
                                          неуклюжим в силе своей.
Они смущены моей бледностью от недостатка солнца,
моей замкнутостью. И я теряюсь. И ощущаю себя
обогащенной, одухотворенной, словно мне удались
труднейшие пассажи на арфе. На стенах
еще висят, как звериные шкуры, темные куски музыки. И тогда
я спешу улыбнуться, найти себе оправдание,
простейший предлог. Я иду в кухню,
приношу поднос, бокалы, большой хрустальный графин –
вес ставлю на стол. Но графин пустой. Я опять выхожу
и слышу: мужчины беседуют между собой
с простотой превосходнейшей и безыскусной,
                                          не обращая вниманья на то,
что графин не наполнен и один бокал треснул.
                                          И внезапно падает ночь.

По улицам шествуют толпы людей с фонарями.
                                          Фонари эти не для того, чтобы было виднее,
а чтобы возникли огромные тени, поднимающиеся по заборам
                                          и лестницам,
лезущие через форточки на занавеси и диваны,
возводящие арки там, где нет ничего,
кроме забытого стула среди влажной садовой прохлады,
или катушки пустой на полу,
или одноглазых кукол в постелях покойников.

О, нет никого, кто бы не ожидал. Особенно утром,
когда проснулся и медлишь сунуть ногу в туфлю, медлишь,
потому что слышишь каждый звук в дому и снаружи:
скрип, потрескивание, постукивание, шаги.
                                          
Потому что хотелось бы длить
состояние вялости рук, глаз и уст,
импульс неиссякаемого и мистического нетерпенья.
                                          Какое глубокое утро,
со всей глубиной, завершенной в свете, когда ты умываешься,
пьешь утренний кофе, глядя в окно и в то, что за стеклами,
а стекла не мыты и свет на них плоский. И ты уж не слышишь
вопроса служанки. Твой слух
обращен к неслышимой фразе,
подобной воде в стакане: “Обязательно нынче”.
          В воздухе,
словно в рассеянности, вдруг задерживается коварный запах,
запах старой кожаной сумки матери
или же сумки почтальона.

          У порога
уже ожидает прекрасный гонец, не запорошенный пылью,
хоть и прибыл из дальних пределов. Его влажные волосы
аккуратно расчесаны. На устах его
блики от зеркала.
           “Ты бессмертен”, – он молвит
с почтением юноши. “Ты бессмертен”, – и удаляется.
Ты глядишь на ковер – на нем ни следа.
Он, должно быть, пришел и отбыл по воздуху,
хотя ты уверен, что не было крыльев у него за спиной
                                          и на лодыжках.
           Тогда ты встаешь,
ставишь на граммофон тот же диск и снова садишься.
Располагаешься соответственно звукам,
ибо музыка
облегчает всегда ожидание, заполняет собой расстояние
меж двух незаметных изъянов, соединяет
в непрочном единстве то  и это, разрушает время,
наглядной делая длительность в ее прозрачности,
                                          позволяющей снова
увидеть в спокойных глубинах цвета
неподвижных камней, водяные леса и потерянный ключ
                                          от шкатулки.
Да, ты мне не сказал, придет ли все же Пилад?
Нам его будет недоставать. А особо – тебе. Его пряжка –
                                          
заметил? –
сидела всегда на нем криво, а он и не видел. Это значит,
что он совсем не заботился ни о себе, ни о том,
что других это больше всего занимало. И это его безразличие
выдавало мужское сиротство, вызывая готовность
о нем позаботиться.
          
Его мать, я уверена,
была бы в восторге, если б, притворно сердясь,
                                          поправляла на нем его пряжку.
Она осязала бы,
ладонями рук прикасаясь к нему, неловкую улыбку, которую он
в своем плотском довольстве и беспокойстве
не знал, куда бы девать и какое ей придать выраженье.
Мне кажется, мать его тайно мечтала,
чтобы Пилад хоть раз захворал. Чтобы к ногам
ему приложить хорошо закрытую флягу с горячей водой. Но он
так здоров и так беззаботно красив, что, пожалуй,
ей никогда не случится наполнить бутылку.
Кипяток пролился бы и обварил ей руки. И мать
не захотела бы, чтобы сын увидал ее обожженные руки.
                                          К счастью, он не болел.
Впрочем, как вспоминается, свои руки
                                          она всегда держала в карманах
при встречах с Пиладом. Ведь руки всегда предательски грустны.
Итак, все во имя этого запустенья и пустяковой
нам отпущенной длительности. Есть ли смысл в неудаче
                                          или в успехе?
В комоде нашла я пожелтевшие, выцветшие
наши детские снимки. Как скорбны и как неуверенны наши
руки и лица, словно уже отмеченные печатью судьбы.
На одном из них ты сосешь палец, словно решил
себя насытить собой, но как будто стесняешься этого.
И отсюда какая-то неуместная
грубая дерзость в твоих детских глазах.
Какие же мы одинокие, боже мой, какие чужие друг другу,
                                          несмотря на общность судьбы.
           Столько времени зря
говорю я сама с собой. Ведь знаю,
что отсутствуешь ты. Ты находишься там, за гранью, где нет
и не может быть продолженья. Ты там, где пропадают слова.
                                          Где молчанье
не соответствует ничему и не может само в себе завершиться.
Никому такою не вынести. Оттого я, наверно, упорствую
в уподобленьях, в словах, в ожиданьях и воспоминаниях,
в напрасной попытке перемен или перевоплощений,
как тогда, перед Алтарем. Так была я тогда одинока,
                                          беззащитна, испугана,
так жалко всхлипывала. И это всхлипыванье мне было слышней,
                                          чем другим.
           И тут
я колючку заметила на подоле хитона у матери
                                          и осознала
всю неотвратимость смерти. “Давайте кончать”,
                                          я сказала, отрывисто, четко
произнося слог за слогом. “Ничего нету страшного.
Это нужно моей  стране. Для того чтоб отчалили
наши  суда. А мне для себя – ничего”. И увидала
в их взорах
восторг и траур (так я просила, если возможно,
использовать смерть мою). Ну а слова, мной произнесенные,
тысячи раз я видела в мраморе. Я краснела.
Я хотела тогда
взаправду скорей умереть, чтоб слов этих больше не видеть,
                                          не слышать. Впрочем,
стыд мой в себе содержал и долю мистической радости,
схожей с актерским успехом.
           Но вот
драма окончилась. Больше нету у нас ни зрителей,
                                          ни поклонников. Перемены
уже невозможны, а перевоплощенья
бессмысленны. Ибо и нам не приносят свободы.
От кого? И перед каким зеркалом?
Вот почему не нацепила я снова личину лани, сбереженную
                                          матерью только ради ее собственных
                                          чувств. Она
знала наверняка, что маска больше мне не пригодится. Все
знала она наперед. И не уклонялась, и не отступала.
И тебя, дорогой, я уверена, несмотря на изгнание,
она любила всех больше. Ибо ты – мужчина.
           В твоем лице
она, скорее всего, карала свое заточенье. Мать сильно любила.
И того себе не прощала. Гордая,
прекрасная, властная, независимая, не прощала себе неуменья
довольствоваться малым.
           И теперь мне кажется,
что бесчисленные украшенья носила она
не для красоты, а чтобы отвести и перевести чьи-то взгляды,
или, точней, для того, чтоб прикрыть свое тело,
столь чуткое к холоду, к жару, к свету и тени,
к пролету жучка, к прикосновению сырости. Помнишь,
как легко брала ее дрожь? Казалось, что кожа ее переливалась
сотней оттенков – от охры до темно-вишневого, –
а глаза уставлены были в точку,
как у канатоходцев, у которых глаза,
                                          несмотря на пестроту одеянья,
темны и недвижны. Быть может, при помощи глаз
держат они равновесие,
обуздывая тело, и застывают
в точно выверенном движении.
           О да,
мать тебя очень любила. Так, что мы ревновали. По вечерам
после ужина, на диване,
она гладила тебя по волосам (всегда с неподвижным взором).
           Тогда мне казалось,
что пальцы ее сливаются с твоим затылком
и что локоны твои оживают и удерживают ладонь,
когда ты засыпаешь или притворяешься спящим.
Под Новый год накануне большого похода
она подарила тебе отличный костюм голубого бархата
с золотым пояском и золоченую шпагу. А ты без повода
обиделся. Ты не хотел, чтоб мать тебя одевала. Сам одевался.
Стоял перед зеркалом необычайно красивый,
вдруг повзрослевший – ангел с веяньем гнева.
                                          Тогда я заметила,
что вас было двое: ты и твое отраженье, не во всем одинаковые.
           Мать
вдруг опустилась перед тобой на колени
                                          со слишком подчеркнутой простотой,
чтобы расправить складку на брюках. Мы,
твои три сестры, у двери вдруг отвернулись
и побежали по лестнице. Почему – неизвестно.
Может, из ревности, а скорей, от предчувствия.
           Твою деревянную лошадь
я вчера отыскала, но не в чулане, где старая мебель,
а под кроватью у матери. Странное дело,
она мне напомнила Троянского коня.
           Впрочем,
чего тебе жаловаться, брат мой? Порой
мне кажется, что ничего не случилось из того, что случилось.
           А ты как считаешь?
Вчера
я ночью услышала те же слова:
“свет”, “свет”, “свет”, – беспрестанно и однообразно,
как-то бодряще и вместе с оттенком иронии. Наверное, это
был третий попугай матери. Неужели он выжил
из-за тайной благожелательности одной из служанок?
                                          Слова были четки.
Я встала. Прислушалась. Было неясно,
откуда доносится голос – из дома, а может быть, с улицы.
Гляжу за окно – никого. Внизу,
в котловине, спал город. Светилось лишь несколько окон.
                                          
Безлунье.
И снова – “свет” – пауза – “свет”. И я ощутила,
что голос отклик находит во мне, не в памяти даже,
                                          а в чем-то, что глубже, чем память.
Глаза невольно искали во тьме – дерево, дымовую трубу,
жучка, неведомую звезду, решетку садовой ограды,
бродячий огонь на холмах и что-то еще,
достойное благодаренья.
           И я увидала
под окнами спальни отца двух белых его лошадей,
задравших головы кверху, словно приметивших
отца у окна (я высунулась, чтоб увидеть его,
но увидеть его не могла) в военной форме. Блеск его шлема
бросил блик на их ноздри, на гривы, в глаза –
бесконечно белые кони,
как земные два ангела с белоснежными крыльями.
И вдруг удвоенная вспышка, подобная крику попугаев:
“Свет! Свет!” – ставшему громче и настойчивее.
Может, я и спала – не знаю. Наутро я и вправду увидела
коней отца – старых, тощих, болезненных, –
их впускали в ворота, навьюченных снедью,
наверное, из поместья. Я поглядела им в глаза.
                                          Они меня не помнили.
Лошади были незрячи. Только погонщик со мной поздоровался.
                                          И тут
я снова услышала: “свет”, “свет”. Но голос был уже мягче,
                                          
сочувственней и печальней.
А ты разве не слышишь его иногда? Нет, этого быть не может.
Попытайся услышать. Мы оба хорошо знаем этот крик.
И хотим, несмотря ни на что, его слышать,
но не слышим, а может быть, не умеем услышать.
           Вот светает.
А это разве не свет? (Пускай он не слышен.)
                                          
Посмотри, как искрой
зажглась в стакане вода. А на твоем
лице сияет готовность к согласию. Милый, прекрасный отблеск.
Может быть, только мы двое познали, что в мире утешения нет,
и, наверное, только поэтому оба (хотя каждый в отдельности)
добьемся того, что сумеем опять утешать и утешимся сами.

Она встает. Ее бледность усугубляется утренним освещением, она кажется очень усталой. Подходит сзади к креслу брата. Целует его в голову. Он старается улыбнуться в своей отчужденности, которую ощущает не столько на волосах и плечах, сколько в ногтях ног и даже еще ниже – в подошве. А во дворе слышен цокот копыт, шум экипажа. Входит старая служанка, похожая на мумию, у которой выпирают скулы, нос, подбородок. “Карета подана, госпожа”, – произносит она. И уходит. Женщина молчит. Заворачивает в белую скатерку деревянное изваяние. Кладет его на левую руку, как спеленатого младенца. Опускает вуаль пепельного цвета. Других вещей у нее нет, и отсюда она ничего не берет. Выходит. Брат молча следует за ней, но вдруг останавливается на верхней площадке парадной лестницы. Женщина механически сходит по мраморным ступеням, словно не помня ни о чем и уже заранее решившись. Возле кареты кладет на землю сверток. Стоит, словно вспоминая, не забыла ли чего. Потом возвращается в дом. Какое-то время ее нет. Потом она снова появляется с тремя заржавленными клетками и еще с одним свертком – наверное, там маска лани. На секунду останавливается внизу парадной лестницы, подставляет брату щеку, не откинув вуали. Слуг не видно, словно все они ушли на утреннее богослужение или прячутся за ставнями. Кучер держит в руках фуражку. Она с каким-то колебанием садится в экипаж, загромоздив его клетками. И отъезжает. Скорей всего, церемония состоится в Бравроне, когда изваяние примет верховная жрица. Ведь в самом деле сейчас воскресенье. Свет сияет больше, чем надо. Поет множество пернатых. Власти золотится пыль. Лошади удаляющегося экипажа тоже белые.

Перевод Давида Самойлова



[ЯННИС РИЦОС]

 

SpyLOG

FerLibr

главная   

© HZ/ DZ, 2000-2001