index page

Hamdam Zakirov's Literature Archive (in russian)


FerLibr

архив   |   главная   |   новости   |   гостевая   |   e-mail   |   об авторе   


архив
главная
новости
гостевая
e-mail



 РАССКАЗ ОБ ОКНЕ

В Азии вообще-то окон почти нет. Я имею в виду окна выходящие наружу, на улицу. Это, конечно, если вы попали в классический азиатский городок, в махаллю, или же оказались в поселке, в кишлаке то бишь. В таких местах, по традиции, сохранившейся еще с дореволюционных времен (несмотря на все попытки насильственно выжечь из обихода традиционные национальные и религиозные стороны азиатского домостроя, имевшие место в советские времена) дома не выходили на улицу, огражденные глинобитным забором, дувалом, а если уж и выходили – то глухой стеной. Потому что внутрь не должен был заглядывать никто: там было ичкари (внутренне помещение), святая святых. Там женщины могли ходить без паранджи, и нечего было кому-то глазеть на них. Ну и естественно – наоборот.
В таких местах, кроме как на длинный, вдоль всей улицы забор с трещинами, рассекающими его вдоль и поперек, да на крыши, обычно плоские, поросшие сорной травой, коноплей и васильками, да на макушки плодовых деревьев или колонны пирамидальных тополей, произрастающих там, во дворе, хранящем наверняка не только тайну их корней, собственно больше не на что было смотреть. Но завораживало взгляд именно это серое пыльное однообразие забора, словно бы нашептывающего: I'm old as land (Я стар как земля. Но почему-то по-английски. Впрочем, наверное, это из более поздних времен: времен, когда я слушал густую и медленную блюз-роковую музыку – Лед Зеппелин и все такое – вполне адекватную местной атмосфере и звуковому фону, всегда бывшему пограничным между африканскими шаманскими бубнами и индийской метафизикой ситара и таблы), но, на самом деле, иссушенного солнцем, как и задубевшая кожа азиатских стариков, от силы за пару десятков лет.
Это аскетическое, скудное зрелище, можно даже сказать – отсутствие такового, вдохновляло детскую фантазию куда пуще городских окон, с их разноцветными занавесками, необычным и порой даже таинственным светом. Эти стены скрывали в себе и за собой больше неведомого, живо напоминая о Синдбаде, Алладине, Али-бабе и других героях из зачитанных до дыр "Восточных сказок". И, конечно же, напоминая о дворе моей прабабушки, к которой я, дитя города, приезжал иногда погостить. Я не оговорился, сказав "двор". Когда вы оказываетесь в деревне, именно двор, особенно если он отгорожен от всего остального мира высоким забором, становится вашей вотчиной, маленькой империей, отданной прабабушкой (эдакой старой регентшей, к примеру, Ци Се – бабкой Пу И, последнего китайского императора) в ваше почти полное распоряжение.
В отличие от городского двора, где ты проводишь время с друзьями, здесь ты один и уже не зависишь от капризов, желаний и игр твоих товарищей, особенно – старших, вечно норовящих захватить власть в свои руки. Здесь ты придумываешь все: от названия твоего государства, до мелочей типа оросительной системы (внучек, говорит прабабушка, перекрой здесь воду и пусти ее на эти грядки), дорог (тропинок, выстланных камнем или битым кирпичом, от дома к сараю, или между пышным рядом цветов и более блеклыми помидорами и огурцами – к хлеву, или же к топчану, т.е. айвану – твоей летней резиденции) или аграрного сектора (огород, коза, три барана, корова, десяток кур, ненавистный петух и страшные индюки). И в этом, созданном тобой государстве, ты обречен жить вечно, постоянно возвращаясь сюда (сколько бы тебе ни было – шестнадцать, двадцать четыре или тридцать два), но, к сожаленью, не вернувшись уже никогда.
Потому что возвращение – невозможно. Ты перерос этот мир, и уже он оказался в тебе, а не ты в нем. И больше никогда, никогда ты не сможешь вновь стать творцом чего-либо подобного – живого, реального, идеального – в том смысле, в каком ты всю жизнь будешь искать схожее идеальное мироустройство, где нет войн и врагов, обмана и предательства, безденежья и болезней, где есть только сладость открытия новых, неведомых областей, и щемящее чувство, соединившее в себе и смелость, и гордость, и упрямство, и страх перед новым порогом, новым шагом и тайной, в преддверии которой ты стоишь, оказавшись, например, в давно не посещаемом закоулке двора, в междустенке у забора, забитом невиданными предметами. Или – возле окна покосившегося маленького домишки, давно приспособленного твоим дядей под кладовую.
Меня туда не пускали. На двери висело тяжелое полукружие замка. Окно было маленьким, с тонким рамочным перекрестьем, на котором стекла держались лишь за счет обильного слоя замазки, скорее всего – пластилина. На него наложилось несколько поколений небрежно наброшенной с обоих сторон краски, в силу чего окно состояло из четырех полукруглых глазниц. Они таращились на мир подслеповатым и мутным паучьим взором: по-старчески равнодушным, в меру брюзгливым, в меру – усталым и грустным. Многолетняя пыль не стиралась, да и вторая линия обороны – пыль изнутри – была также непроницаема.
Там был мир незнакомый, хранящий свое волшебство и богатство, как и пещера Сим-Сим, и я был убежден, что там меня ждут открытия более великие нежели те, что сулили школа и книжки. Это была таинственная страна Давань (Восточный Туркестан, Ферганская долина), лакомый кусочек для империи Цин, многократно и безуспешно пытавшейся овладеть ею, ее "крылатыми лошадьми" и "золотыми персиками". Конечно, эти сравнения – плод моего сегодняшнего воображения, но до сих пор я храню память об этом первом и, наверное, единственном заколдованном месте, где побывал.
А случилось это очередным летом, когда я впервые увидел открытой дверь – старую, иссохшую, со следами былого великолепия резного ажурного орнамента. Мне уже было восемь или девять и наверное поэтому дядя разрешил мне остаться, наказав быть осторожным и ничего не трогать.
Потрескавшаяся кожа чересседельников; сбруи с металлическими бляшками, испещренными арабской каллиграфией; старинные медные подносы и кувшины; осколки глиняной посуды, завалявшиеся где-то в углу, с узорами, подобные которым я встречал позже лишь однажды – в альбоме персидского искусства XI века; разнообразный инвентарь и домашняя утварь, предназначение которой не могла объяснить мне даже прабабушка; пучки каких-то трав, названия и свойства которых также затерялись во мгле времен; ржавый угольный утюг; тульский самовар 1897 года; несколько фарфоровых тарелок конаковской мануфактуры, с двуглавым орлом на клейме; запыленная, как и все вокруг, фотография моего прапрадедушки – в дорогом азиатском халате, в чалме, с лентой наперевес и кучей орденов. Фотография была несколько раз переснятая, и что это за ордена разобрать было уже невозможно.
Я принес фотографию в дом и стал расспрашивать прабабушку. И узнал много занимательного и неожиданного. Я узнал историю своей семьи, начиная с тех далеких времен, когда ее отец и тесть были знатными владетельными людьми, мингбаши (тысячниками, т.е. полковниками по армейской табели о рангах). Узнал, что половина земель, на которых теперь располагался городок, принадлежала до революции нашей семье. Что наш дом был двухэтажным, самым большим в городке. Позже его отобрали и устроили там сельсовет, милицию и тюрьму, а потом снесли (возвышение, на котором стоят нынешние постройки – остатки былого фундамента) и огромный двор разделили на несколько участков, на одном из которых мы теперь живем. Что отец ее не желал враждовать и воевать, и был лоялен ко всем во времена гражданской войны, и "резал баранов" и басмачам и красноармейцам, когда кто-то из них в очередной раз "захватывал" город. Что однажды его попросили отвезти выкуп "советам", схватившим нескольких басмаческих главарей. Что он сделал это, все были освобождены, а его на обратном пути убила разъяренная толпа, во главе с юродивыми, дервишами, обвинившая его в том, что он продался кяфирам (неверным). Что бывшие когда-то в его услужении люди, попытавшиеся ночью похоронить тело (а это было строго запрещено, ведь предатель, и чтоб другим неповадно было), были жестоко избиты. Его все же смогли через несколько дней похоронить другие знакомые семьи, рассказавшие об этом лишь спустя три десятилетия. К тому времени пошла молва о целительной чудодейственной силе молитвы на безвестной могиле. Это была могила моего прапрадеда. К последнему факту я, правда, отношусь в меру скептически, но сила уверенности моих родственников в достоверности информации убеждает и меня, хотя сам я там не был и не встречал людей, ощутивших на себе воздействие этого места, ставшего уже, по словам моей матери, культовым – местом паломничества окрестных и не только жителей. (А несколько лет назад именем моего прапрадеда назвали махаллю в городке, откуда родом наша семья.)
Прабабушка рассказала и о своем муже, пробывшем в лагерях и ссылке с 1937 по 1955 год, а до этого разругавшегося с отцом из-за своих, как я понимаю теперь, джадидских, интеллигентских замашек (во всяком случае, были упомянуты его европейский костюм и пролетарская кепка, надетая взамен традиционного головного убора – тюбетейки), преподававшего русский язык в школе, скрывавшегося в горах от басмачей, занимавшегося мелиорацией и орошением. Я узнал о выведенном им уже после возвращения с поселений, из-под Красноярска (вот откуда в доме была охотничья двустволка) медовом, сладчайшем сорте урюка, что рос и в нашем дворе и по всей округе.
Узнал я и о моем деде, так и не увидевшем мою маму, родившуюся через два-три месяца после того как он ушел на фронт, и пропавшем без вести под самым Берлином в 45-ом. Узнал о ее дочери, моей бабушке, которая в 1942 году, едва родив дочь, вынуждена была проводить по двенадцать часов в день на уборке хлопка, и о медали с профилем Сталина на обороте ("За помощь фронту", кажется она называлась), которую ей вручили уже после войны...
Вот чем в итоге оказалось для меня это окно, и в самом деле открывшее намного больше, чем школа и все прочитанные позже книги. Она приоткрыла завесу совсем не выдуманного ребенком мира, полного фантазий и сказочных небылиц, а настоящую историю, в которой, к моему удивлению, я уже принимал участие самим фактом своего существования – историю моей семьи и этого огромного мира, где мы в добрый или недобрый час оказались, с его бездной лет, жизней, свершившихся и не свершенных судеб, трагедий и слез, маленьких радостей и умирающих вместе с умирающими разочарований, и смирения, неимоверного смирения, лишь за счет которого этот мир и существует. За счет которого сейчас живу я.
Об этом я задумываюсь теперь, проходя порой по узким кишлачным улочкам и поглядывая на морщины глинобитных заборов, прислушиваясь к доносящемуся детскому смеху или к голосам перекрикивающихся – на тюркском или таджикском – невидимых хозяек, и вспоминая монотонный надтреснутый голос прабабушки, рассказывающей на полузнакомом мне красивом языке, на фарси, историю заполнившую меня знанием и пониманием, отголоски которых и через два десятка лет дают о себе знать, проявляясь в виде некой интуиции, удерживающей меня от чего-то или направляющей, заставляющей все время балансировать на грани вкусовых ощущений: сладости жизни и горечи бытия, заставляющей вечно искать тот, утраченный с детством мир.
Эта наполовину понятая мной история, которую я впитывал, пока прабабушка (уже после ее смерти, мне было тогда двадцать два, я узнал ее имя. Все и всегда звали ее Бувам Калон, т.е. дословно – большая, старшая бабушка. Конечно, Хадича в сравнении с гордой и звучной фонетикой семейного, ставшего естественным и принятым всеми в махалле прозвища, звучало совсем по-девчоночьи) вела тяжелую нить повествования сквозь прозрачное стекло канувших лет, была окрашена в зимние тона. Был январь, каникулы, я учился уже в третьем или четвертом классе, в комнате было натоплено, а за окном был двор и монотонно, как и рассказ, опадавший снег.
Чуть позже я вышел, мне нравился сочный хруст снега под ногами и снежинки, таявшие на лице, приятно бодрили. Мне было радостно и спокойно, я решил залезть в кладовую, благо теперь знал где висит ключ. И вот там, пока я разглядывал в полутьме свое единственное, недвижимое наследство, вернее – его материальные останки, я вдруг отчетливо понял нечто, что вытеснило навсегда простой и ясный детский взгляд на жизнь, лишило меня радости и покоя, подаренных снегопадом в безветренный и тихий январский день. Я увидел комнату и все, что в ней находилось, наполненное истинным спокойствием – вечным и неизменным. А за окошком был мир, впервые рассмотренный мной сквозь вековую пыль – изменчивый и изменяющий, забывший о тех, кто его покинул и оставшийся оставшимся: на время. Я увидел землю, покрытую снегом и испещренную следами всех когда-либо ступавших по ней: это был не белый снежный наст, а бурая глиняная слякоть. И я понял, что тоже когда-нибудь покину ее насовсем. Мне захотелось остаться в тишине и безвременье этого темного и пахнувшего пустотой помещения, но было холодно – я просидел там, забившись в угол, не более получаса.
Тот двор, увиденный мной с оборотной своей стороны, остался в далекой неведомой стороне. Я едва ли туда смогу вернуться, даже если захочу. Потому что там осталось и мое детство. Я покинул его, конечно, уже навсегда. Но негатив постоянно со мной: это альпинистские очки, что скрадывают яркость света в безоблачный зимний день, когда блестит и ослепляет и солнце, и снег, и когда в мире нет и миллиметра пространства, не радующегося, не открытого чудесному дню и легкости, с которой мрак отступает, с которой проступает радость и реальность бесконечного бытия. Пусть и вне детства. Главное – пусть.

4.12.98
В ПС опубликовано с сокращениями,
№ 126 от 29 декабря 1998 г.

литература   vs.   журналистика   |   наверх



ЛИТЕРАТУРА
ЖУРНАЛИСТИКА
ПО-НЕДЕЛЬНИК БРУНО

ФЕРГАНА.RU
ФЕРГАНА.UZ

 

SpyLOG

FerLibr

архив   |   главная   |   новости   |   гостевая   |   e-mail   |   об авторе   

© HZ/ DZ, 2000-2001