Стихотворение можно представить как авантюрное пространство,
в котором, тем не менее, присутствует профессиональная дисциплинированность.
Язык, являясь идеальным содержанием, не в состоянии скрыть
каждодневную тоску по нежному и смертельному приключению,
простирающемуся куда-то за пределы жесткой определенности.
Поэт хочет умереть – это ясно, хотя самоубийцу в лирическом
тексте заменяет авторская компетентность, и даже наиболее
образованный читатель замечает лишь полноту и сочность художественной
структуры. Я не люблю стихи, переполненные человеческим характером
(или императивной персонажностью). Не потому, что он в эстетическом
плане исчерпал себя и превратился в подобие пугала. Нет, все
гораздо сложнее. Человек, которого ты видишь целиком, действует
разрушительно, когда он весь перед нами, то это, пожалуй,
сгусток убеждений и забот, что-то противоестественное, из
области борьбы, нетерпимости и ложной точности, и только его
рубашка, руки, поворот головы, запястье способны еще успокоить
тебя. Существо, находящееся в гармоничном единстве с периферийной
действительностью, с миром вещей, с этим вторым бытием, значительно
интереснее для меня и притягательней, чем если бы он притязал
быть серьезной личностью. Он просто появляется, и ты уже веришь
ему. Но через минуту картина меняется, и механистичный мир
пожирает судьбу, тишину, растение, вовлекая нас в жуткую упорядоченность.
Есть что-то ужасное в неистовом творческом действий, потому
что в подобной ситуации предельной внутренней активности художник,
собственно, ищет палача, который, очевидно, должен спасти
его – уничтожить его скучную индивидуальность, тяжелое вместилище
страха и любви. Ты проснулся и думаешь: все хорошо, но пусть
кто-нибудь придет и задушит меня. Так рождается искренний
поэтический импульс, гибкое письмо, чью новизну питает, в
сущности, одна и та же, древняя, постоянно повторяющаяся манера
беседовать с пустотой.
Ниже я бы хотел прокомментировать
стихотворение, написанное мной в минувшем году. Во-первых:
таким образом я, возможно, избавлюсь от банальной одинаковости
непреклонных требований; где рифма, где ритм, где размер?
Мой упрек обращен к людям, не понимающим всего драматизма
и безнадежности происходящего, когда любая речь и даже молчание,
в котором Сартр находил настоящий выбор, совершенно бесполезны
и не в силах взволновать кого-либо. Адонис умер, и счастлив
культуролог, стремящийся охватить одним взглядом духовный
каталог от "Гильгамеша" до журнала "Тель кель".
Иначе говоря, проблема заключается не в том, как создавать
произведение, а в том, как воспринимать его. Во-вторых: необходимо
внести терминологическую ясность. Это, прежде всего знак космополитичного
воспитания, а не авангардистский опыт. Маргинальные формы
втекают в нормативную стилистику, и затем их незаметно интегрируют
новации следующих поколений, то есть исподволь, незримо, негласно
создаются условия для безболезненного существования космополитичной
эстетики, то и дело уклоняющейся от канонизации.
"Вид из окна"
Машина проедет прямо; фасад кинотеатра.
Собаки снуют под мостками, пока
женщина с крашенными в морское серебро волосами
(они хрустят, как фольга?) собирается пересечь "зебру",
и чьи-то
темные флюиды сверлят ее осанку – это
индейская маска на заднем стекле автомобиля
не в силах унять свою ритуальную злобу;
затяжная каденция клаксона вдали,
заставляющая вдруг ощутить воркование горлиц тут,
на подоконнике; брутально колкие розги
запущенных кустов. Остальное
труднее запомнить, но мой брат
лежит на диване и читает Арнольда Тойнби,
растопырив пальцы на книге двойным дабл-ю, и мы вспоминаем
уроки английского, школьный двор, тупость учителей,
не умеющих без боли внушить,
что свобода – всего лишь возможность
творить добро. Чего бы ты хотел? Он ответил
(последними простудили: дверь,
заложенная досками, пустой сарай,
две-три скамейки, лобастые камни,
словно ожидающие гадательного знака или
шуршания касыды, прочитанной шепотом на псевдоарабском
питомцем Оксфорда в прохладный блекнущий вечер, и его
бледно-веснушчатый профиль заслоняет от нас
ландшафты Констебла): только две вещи –
хорошей погоды и быть
диск-жокеем, а же историком.
Майский полдень, машина проехала прямо.
Я сознательно тянулся к локальности,
к односторонности, чтобы заглушить в читателе ожидание преувеличенной,
возвышенно-рельефной образности. Читатель раздражен, поскольку
ему подсунули уродливый текст, и никаких соответствий с устойчивой
ценностью. Но что-то привлекает его: безразличие, переходящее
в грусть; вязкий, замедленный темп, смутное мельтешение, плавное
перемещение под неподвижной поверхностью; и вот – неожиданная
аллюзия, что-то знакомое (История?), но опять в полуденном
воздухе набухает вялая, короткая и бледная фраза апатичного
репортера, страдающего дефектом речи. "Вид", "Окно"
предвещают в первую очередь визуальную нагруженность. Даже
"каденция" обещает очерк (а не длительность) сигнального
звука, нажатием трансфокатора оказавшегося весенней воркующей
птицей, и "ритуальная злоба", стремительно удаляясь,
балансирует между мертвой декоративностью товарного вида и
оптической условностью. Это перечень увиденной обыденности,
которая сама производит отбор и оживляет композицию. Каждая
подробность движущейся картины лишь чуточку окрашена эмоционально
– ровно настолько, насколько требует характер, тональность,
интонационный настрой этой местности. Инерция и бросок призваны
соблюдать дозировку и сохранять весомость, не перевешивая
друг друга. Аскетичный стиль, стенографическая дотошность
и вместе с тем фрагментарность утверждают ту мысль, что автор
не достоин вникать в глубину событий, обобщать, улавливать
суть вещей. Ему ближе минималистские объекты, ограниченная
территория маленьких величин: унылый городской дизайн и домашний
покой. В общем, текст построен как довольно примитивное двуголосье,
где горизонтальную черту бытовых действий и обычной атрибутики
вертикально пересекает полоса "культурно-исторических"
намеков, и читательское внимание неизменно упирается в эту
крестовину. С одной стороны: автомобиль, фасад кинотеатра,
женщина, "зебра", клаксон, подоконник, розги запущенных
кустов, диван и прочее. С другой: ритуальная злоба, каденция,
брутальность, Тойнби. И еще – промежуточные, посреднические
частицы, связующие оба списка (пальцы, дабл-ю, школьный двор,
боль и внезапный, запретный удар – прямо-таки религиозный
пассаж по поводу свободы). Тут я ощутил прохладное дыхание
британских берегов, кельтскую тишину, мягко струящийся северный
свет (как в фильмах Бергмана). У каждого свой далекий эдем.
Это Англия, которая везде и нигде. Не столько реальный край,
сколько сладостная тоска, лишенная границ, куда мы отправимся
с друзьями умирать – вернее, сдохнуть, ибо следует наконец-то
принимать себя таким, какой ты есть, – ничтожеством, ненужностью.
После слов "он ответил"
голос мгновенно замирает; все отчетливей гнетущая пауза; отрезок,
втиснутый в скобки, вздувается, как детский шар. Холостой
стихотворный шум напоминает тарахтенье мотора, когда машина
гудит, не двигаясь. Там, где нарастает предчувствие и готовность
при малейшем толчке немедленно переметнуться на сторону долгожданной
ясности, – текст спотыкается. Простые приметы повседневной
жизни (дверь, сарай, доски, скамейки) прилипают к персонифицирующему
эпитету, к выспренной лексике и пропадают в натуралистической
фантазии, увенчанной прозрачной и воздушной бескрайностью
английского пейзажа. Чередование случайных и одновременно
значащих единиц предваряет печальную фразу брата. Речь идет
о "кошмаре, от которого хочется пробудиться" (Джойс),
о необъяснимой жестокости истории, о бегстве в смерть, похожую
на любовь. Иногда всякое слово, точно сформулированное, чудится
угрозой, и мечтаешь о мудрой, щадящей нас недоговоренности
и беспомощности языка. Однако наступает момент, когда слово
становится опасней именно в силу этой невозможности быть высказанным.
Вот и все.
|