Al Manac

главная  |  на сайте  


главная
на сайте

 


ШАМШАД АБДУЛЛАЕВ – КНИГА СТИХОВ "ПРОМЕЖУТОК"

Василий КондратьевПредисловие
За чертой
С натуры
Здесь и сейчас
Где-то
Окраина
На обратном пути
Беседа с другом: дом, улица
Вид из окна
Положение вещей
Пейзаж
Чтение
Перечень
Кинолюбитель
Воскресный день: за городом
Все о том же
Нить

"Река для беглых, торопливых взглядов..."
Зверек
Диалог, пляж
Зов
На смерть Жана Виго
Воскресное утро
Стенограмма
Джек Керуак
"Ветер отталкивал листья..."
Старый дом на окраине города
Голоса
На стороне камней

© Шамшад Абдуллаев, 1992
© Василий Кондратьев, предисловие, 1992
© Митин журнал; Северо-Запад, 1992
ISBN 5-8352-0062-5


ВАСИЛИЙ КОНДРАТЬЕВ. ПРЕДИСЛОВИЕ

В основание каждой поэзии заложен свой камень, сродни тому "натуральному магниту", о котором свидетельствуют розенкрейцеры: "Едва я приложил его к груди", пишет адепт, "ощутил притяжение жестокости не продлеваемой". Это камень рыхлой породы, с тошным сладковатым запахом, "однако он (Роберт Фладд) не ответил ни о происхождении, ни о природе образца".
Шамшад Абдуллаев принадлежит к тому ряду писателей, которым наша литература будет обязана уже не домыслами о событиях, а непосредственным обновлением. Такое его место. Он житель окраины, как и все мы – но не спешит все продать и перебираться в "именитые кварталы".
Культуру, в которой мы пока что живем, можно увидеть в образе "вечной" столицы, с крепостью, верхним городом и предместьями. Стены кремля скрывают музей и администрацию с некрополем. Социальное чувство, живущее в нас, принадлежит верхнему городу, его воспетому магическому значению. Но те, кто туда переехал (а это непросто, ибо требует ловко подделанной метрики), ведут жалкую жизнь; они ютятся в гнилых стенах, созерцая изъеденные внутри формы, о значении которых забыли. Убежденные в реальности своего экстаза нищие чиновники, разбившиеся на партии: среди них есть, однако, и радикалы.
Все они заезжают сюда, на окраину, обедать: одни негодуют, другие радуются, какая вокруг пустота. И правда, пустыня, не поддающаяся описанию. И как будто промежуток, не то отзвучавший, не то предгрозовой, по которому наши дома раскинуты в странном порядке. Поэт, а ему этот странный порядок сообщает свое невиданное притяжение, должен перейти "болевой предел" простых, неподвластных фактов – и пустота вдруг исполняется.
Абдуллаев пишет: "Вот окраина, где все неподдельно". Еще лет двадцать назад Соколов, один из завзятых дачников, считал, что "даже в самую солнечную погоду все тут кажется ненастоящим". Если так пойдет дальше, то вскоре мы обнаружим и все механизмы странного, скрытного порядка. И тогда, возможно, изменится и сама наша столица, превратившись в гармоническую сферу.
В искусстве утопии, бывает, совершаются.

ЗА ЧЕРТОЙ

Вертлявый проселочный спуск, мерзкая дорога
(серая, иссиня-черная, матово-бледная),
вкрадчивый запах бензина в грязной, бескостной духоте;
и мы в испуганном автомобиле,
порхающем незряче, как пленник, в летнем омуте,
где нет ни одной дорогой нам черты – утешительной.
Мы вдвоем – будто заперты в эту цифру,
приютившую нас в молчании братства.
Лететь вроде бы к ненужной цели
в пустом хаосе пустого пейзажа,
пока нам вслед тянется, тянется
бесстрастный, желтовато-красный, желтовато-мглистый взгляд
темного стада, копошащегося на скважистом просторе
под иссушающим покровом слепящего марева
(и животные, сохраняя упрямую крошечность вдалеке,
провожают нас словно бы порознь – с какой-то тяжелой брезгливостью). И все-таки:
что же это за цель,
если ее невозможно представить?
Мой друг – расстегивает верхние пуговицы,
придерживая руль свободной рукой – мой друг:
"Мне дурно от этой картины,
она похожа на рвоту, которая
с ликующей грубостью ворвалась в мой утренний сон.
Мне дурно", – повторил он,
словно молился о ком-то или кого-то молил,
кто сейчас ко всему равнодушен настолько,
что даже свободен от равнодушия.
Куцый, резиновый шорох колес – мы проехали мимо крошащейся линии
скудной травы. Я закрываю глаза
и вижу: серебристая ширь,
росчерки чаек, рыбацкие сети,
хриплые волны ударяются
о что-то огромное, невидимое, благородное;
это валлийский берег, или каменистая,
розовая пустыня Алжира,
или сама История, оттенившая водную бездну.
Я открываю глаза:
мне по-прежнему страшно,
и к тому же море, как Оден однажды сказал, – оно бесформенно.
^

С НАТУРЫ

Голубые окна, серые стены, едва
намеченный горизонт; хлопнула дверь, и нагрянула
ширь, обжигая красные губы.
Темный запах гниющей земли. Облокотившись
на каменные жилы, мы притихли – под стать
самоубийцам. Тлеет
заржавленный капкан. И ящерицы в тон
попадают бесцветной рельефности чахлых предметов.
К пространству
грузно липнут грязные вороны, которых бы следовало здесь,
в пустыне, прокаленной добела, отогнать
на древнееврейском. Дуло к виску...
хотел бы? Нет, не теперь;
и с возрастом прозрачней, ближе
земная тайнопись. Как Вечный город умолк однажды
за час до появления варваров – так тишина сгустилась.
Почва
не смеет вздрогнуть. Лишь муравей щекочет перекрестье
пальцев,
и Азраил все ждет.
^

ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС

Вот он сидит напротив балконной двери;
ветер подует – рана. Шелестящий свет
рдеет и гаснет в прямоугольном зеркале – так чайка
мечется над морской далью после медленного кораблекрушения. В детстве
(на фотографии) он был очень красив:
не барочный херувим, а, скажем,
Ренуар-младший. Сгорбился – ангел
(или умерший отец, или бесконечно любимый наставник) снял
правую ладонь с его груди. Мимолетный озноб,
и маленький менестрель в птичьей клетке стрекочет. Меня
заботит не реальность, а пригоршня опиума, в которой
спрятана реальность, признается он и не сводит глаз
с оконного стекла, где спарились крупные мухи. В углу
вентилятор мотает головой:
конец ли изгнанничеству? конец ли?
^

ГДЕ-ТО

Даль – как зрачок сумасшедшего. Под горлом
быстро вьется цветок и никнет за плечами – пурпурный цезарь на темной подошве холма. У тебя
вельветовый пиджак и потная маска. Машина – замученный зверь, мечтающий о клетке. Дорога
вырастает из-под колес,
рассекая солнечный пар. Куда же мы едем?
Воздух стучится в профиль: чужестранцы; диктор
по радио жеманно тараторит – что-то
среднее между плейбоем и Малларме, ты усмехнулся. Даже
речь – это не выход. Скорее вглубь
вязкой бесцельности, где чувство тупое узрит:
молнию, зазор, ничто; и капля
вкусного яда оживляет меня,
будучи мертвой.
^

ОКРАИНА

Никакой идеи. Простоволосая
женщина моет посуду. Звон, белые сросшиеся брови, над головой
желтый бессмертник. И тишина, которую не возьмешь
даже приступом. У
водопроводного крана мальчик напялил фальшивую бороду, словно пигмей,
принявший христианскую веру. Это не Юг,
а душная, золотая проказа, и клейкие сегменты мертвых жуков
разбросаны по земле. Широкий проход между стен
(где видно дорогу,
идущую под уклон) – залетная пустота. На перильное дерево
садится удод, и центр пейзажа перемещается к птице: разбуженный,
вещий хохолок. Из окна
твоей комнатенки все это выглядит частью
домашней мифологии (твое
любимое словечко). Вращается пластинка; предметы
давятся музыкой, вычитающей сразу
наш мир. Хочется
в молитвенной клятве ладони сложить:
смилуйся, смилуйся. Прохожий
бросает мимолетный взгляд в окно, и этого достаточно, чтобы
заговорить о том, что не имеет
отношения к мимолетности. Твои
сократовские выходки: слушать,
слушать и внезапно втиснуть весь тутошний ландшафт
в одну очаровательную фразу. Птица
продолжает морочить нас
навязчивостью зооморфной метафоры.
Окраина.
^

НА ОБРАТНОМ ПУТИ

Летний день, черная бабочка, дорога;
буколическая троица, но скворцы голосят:
нигде, никогда. У последнего откоса
мы сбавили ход. Сонные собаки в сияющей духоте
пропустили мимо красных болячек в глазах
наш ничтожный ковчег – вниз, вниз;
куда же прибьет эту мрачную урну?
Откуда мне знать. Волосы
твои стекали за спину – такие длинные, что в них
запуталась оса; пришлось
убить ее. Мясистая желтизна и жало, неизменно
сверху или сбоку настигающая мир,
но бедное зрение (от встречного ветра) двоилось,
как змеиный язык. Под стеклом
повторилось черное мельтешение: сплошной
бестиарий. Вперед,
назад – не все ли равно?
^

БЕСЕДА С ДРУГОМ: ДОМ, УЛИЦА

Никто не пускается в путь. Шатает
клубящуюся пыль прямо над окнами – тревожный
и светлый апрельский ветер веет медленно кругами, словно
читаешь в эту минуту письма Флобера.
Некуда спешить. Жена
старого наркомана, у соседей на кухне,
уронила яйцо. Чтоб успокоиться, я
бы тоже присел на колени
и собрал, смакуя сочность каждой секунды,
разбитую натрое скорлупу. Почему ты молчишь?
Там, куда ты смотришь, мужчина прислонился к стене,
не шелохнется, лишь однообразно икает,
без любопытства взирая на маленький смерч
впереди. Такой равнодушный, он вовсе
не хочет настаивать на
собственном правдоподобии. Птичий свист,
муха (пусть мертвая) на столе и ноющее сердце – эти вестники мимолетного, они-то ручаются,
что реальны сейчас. Флеш-бэк:
женщина собрала, наконец, белые осколки, и в темноте
хрусталь без короткого звона к себе отозвал
холодно мерцающую россыпь.

Птичий свист.
^

ВИД ИЗ ОКНА

Машина проедет прямо; фасад кинотеатра.
Собаки снуют под мостками, пока
женщина с крашеными в морское серебро волосами
(они хрустят, как фольга?) собирается пересечь "зебру", и чьи-то
темные флюиды сверлят ее осанку – это
индейская маска на заднем стекле автомобиля
не в силах унять свою ритуальную злобу;
затяжная каденция клаксона вдали,
заставляющая вдруг ощутить воркование горлиц тут,
на подоконнике; брутально колкие розги
запущенных кустов. Остальное
труднее запомнить, но мой брат
лежит на диване и читает Арнольда Тойнби,
растопырив пальцы на книге двойным дабл-ю, и мы вспоминаем
уроки английского, школьный двор, тупость учителей,
не умеющих без боли внушить,
что свобода – всего лишь возможность
творить добро. Чего бы ты хотел? Он ответил
(последними проступили: дверь,
заложенная досками, пустой сарай,
две-три скамейки, лобастые камни,
словно ожидающие гадательного знака или
шуршания касыды, прочитанной шепотом на псевдоарабском
питомцем Оксфорда в прохладный блекнущий вечер, и его
бледно-веснушчатый профиль заслоняет от нас
ландшафты Констебла): только две вещи – хорошей погоды и быть
диск-жокеем, а не историком.

Майский полдень, машина проехала прямо.
^

ПОЛОЖЕНИЕ ВЕЩЕЙ

Гроза и шквальный ветер; женщина
бежит сквозь громыхающую толщу в красном до самых пят плаще
по кромке вспаханного поля, по улице пустой, вдоль домиков,
что выкрашены в белое, как в африканском городке,
построенном когда-то
португальцами. В музее
мужской портрет мой взор изводит, безмолвно
домогается моих зрачков. Написано внизу:
"Несчастный Хальдерлайн". Вот человек
в наморднике – как мрачный краб, как деревянная химера,
к его лицу привинчена зубастой
звериной силой маска. Я чувствую, что этот облик
раздавлен на моих глазах и убран в никуда, в то место,
которое больному мнится кошмарной далью, а нам
мычащим бредом. Но два
отверстия, два глазка кроваво-алых, маленьких (почти что
дырочки на узеньком ремне) оставлены ему как вестницы
оттуда, из темной безымянности его лица,
куда сквозь эти щелки он все-таки втащил
действительность, весь четкий хаос бесноватого пространства.
Но где найти порядок? В молитве?..
Тоска в его убитой внешности, растраченной
на поиски другого. Сумасшедший. Минуту я
погружался в подземелье, в ад, но вдруг
ты взял меня за локоть, и мы спустились выпить кофе
по лестнице, не ощущая под ногами
скользящую округлость плит. Немецкие художники... Уедут завтра...
Лишь у двери я понял: Гельдерлин; мне стало больно
в прокисшей теплоте кафе. Я видел женщину,
бегущую сквозь серый дождь манящей красной тенью,
и прядь ее волос лежала здесь, вблизи, на взбухшей луже
блестящей прожелтью, подобно
детенышам змеи. Мы сели, к счастью, – белизна
салфеток спасла меня, и силы возвратились.
Твое лицо, мой друг, спокойный жест, три астры между нами
украшали вазу. Я видел
капли на полированном столе и слышал
жующий гул, невнятный, словно суахили.
^

ПЕЙЗАЖ

Стул выгорел от солнца – веранда;
занавеска (серо-белый орнамент, кривая
кайма, вот и все) наружу выбилась, в желтый сквозняк, осеняя
издали пшеничное поле. Месяц
метампсихозы, – ты заметил (в сторону). Два
допитых стакана. Вчера в моем сне
какие-то ленивые точки сквозь мокрый, скалистый мох
источали суровую тусклость – не столько следили,
сколько преследовали нас до безлюдного храма,
где у входа меня ожидали отсыревшая статуя мальчика
в матроске и пробуждение; оставь,
приди же в себя. Мухи,
мятущиеся над вылущенным подсолнухом. Свет
расползается по столу – видно,
как возле красной доски у тебя
пухнут вены в запястье. Наверху
вытряхивают пыль, гвоздят по ковру. Одинокий
болельщик возвращается с матча и трубит в кулак,
ступая по сорванным колосьям к дорожному склону. Здесь
ты спокоен, как сам этот край; чистое солнце. А ведь
мы когда-то мечтали добраться до британских берегов и сдохнуть
в "кельтской тишине".
Забыл, что ли?
^

ЧТЕНИЕ

Хотя никто не знает, как это происходит.
Пустынная колея; зацветшие бумаги вперемешку с дубовыми листьями
скачут по тротуару, как заводные игрушки,
и вслепую несутся в невзрачную ширь
выжженной, шуршащей окраины.
И прямая тень отклоняется от собственной линии,
словно лицо вспыхивает стыдом
или в руке твоей три орхидеи –
в немеющем сжатии пальцев, унизанных кольцами,
чей серый и холодный блеск,
рыщущим пятном пробегая по треугольному зеркалу,
на миг становится без всякой причины
неукротимым взглядом шведского рыцаря:
шахматные фигуры и Смерть;
и пока он играет с этим существом в черной одежде,
делая ход не более разумный,
чем убывает Время, и не более реальный,
чем стальная безгласность природы вокруг;
пока он изгоняет из мозга тусклую пустоту,
или банальный ребус, или навсегда
склеенные мертвой слюной темные губы молоденького сарацина,
от него, как нам кажется, веет демоном спокойствия.
Далее: клоун садится в фургон под зябкой синевой,
и, по мере того как он удаляется, в разинутой бойнице напротив
по сантиметру втягивается в кусочек ткани, скудея,
выбеленная мелом стена;
кто-то поет, кто-то стирает белье;
клубы пыли, и чей-то ослик сиротливо стоит
подле каменной вышки, такой одинокий, точно он сам
является собственным хозяином.
Эти длинноты жизни, как семейные фотографии, можно
перекладывать справа налево, справа налево.
Нет сил выдумывать и нет сил смотреть
на яркое северное солнце, лишенное тепла.
^

ПЕРЕЧЕНЬ

Угол черного бархата,
заарканенный лапчатой монограммой, высвечен
заходящим солнцем, как
неучтенная мелочь детской галлюцинации.
Треск материнского платья, поцелуй, зеленый покой;
подошва ноги блеснула за дверью; открываешь глаза, и желтый
радиоприемник первым бросается в поле зрения, словно
торопливо бормочет "я не читал стихов
Брата Антония". Потом:
крупная ладонь гулко ложится на траченный молью ковер. Говорят,
смерть не прощает тех кто всюду
вынюхивает красоту. Белый рукав,
закатанный до локтя, собачья морда на животе хозяина,
вазон и облако. Ты
поставил перед собой на грубо
сколоченный стол "испанскую" розу,
отгородился от мира бойкой,
румяной банальностью цветка, похожего на
призрак интимного зрелища. Наконец: в тень отступает
платок, сложенный вдвое, как далекая ласка твоей
первой женщины – шлюхи, истерзанной внутри
пьяной, пылающей оргии шайкой любовников три года назад...
Если таков исход, то зачем же эта загадка
невозмутимых вещей, отравленных навсегда
пустой подлинностью?
^

КИНОЛЮБИТЕЛЬ

Тут возраст ни при чем – его не чувствуешь, когда
(конечно, даром) получаешь "пропуск" перед уходом в сон:
и фильм рождается сам по себе в твоем мозгу
без скучного участия извне; а ты не знал.
Картины, вьрезанные тонко из
собственной молниеносности, в твоем
сознанье мчатся, иногда плывут, как на экране, как в цветном растворе,
в который оседают лица всех нас, всех зрителей платоновой пещеры.
Какое наказанье – грезить; вылитое в землю
вино истаивает на глазах, подтеки высыхают, сужая
границы образов под утро. Короче,
ему за сорок, фантазер, бездельник, и шрам на лбу –
свирепая деталь чужого облика. Боль в голове, жена ушла,
а птица в небе парит одна, как будто
на спор взлетела так высоко. В театре
играют "кто про что" – на сцене отборные предметы
замерли в экстазе неподатливости, и голоса актеров
стараются перекричать глухую тишину,
которую, как видно, сюда пригнали
с пустынной улочки или с какой-нибудь окраины,
где только мертвый еж, расплющенный гигантским
колесом грузовика,
лежит в промоине, да скудный бас над ним вдали
передает погоду и комариное витает тремоло. Так, может,
трупный запах (вернее, даже
его предчувствие) не улетучился
в прошедшей дрессировку тишине, и вот
актерам затыкает рты, мешает
реплики бросать сквозь гнойный воздух... Теперь
куда смотреть? Сосед, мальчишка, за стеной
перебирает струны (чей тихий стон с полуденным томлением заодно)
своей гитары. Студенты
расхаживают, смеясь, по тротуару,
ступни раздвинув, как балерины. Пенсионер
слюнявым пальцем – на крылечке – треплет
ломоть трухлявой деревяшки,
пытаясь приручить ее. Дворовый
кот-педераст бесстыдно спит в его коленях. Человек
в зеленой тенниске идет к газетному киоску;
ты вслед ему глядишь (запомнить ли безличную походку незнакомца?),
но тут он вздрагивает, словно
ты плеч его коснулся через весь квартал и через всю
обширность улицы, пока вот эту
порцию реальности вбирает кинокамера и мыслит, но...
картезианской формуле не подлежит.
^

ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ: ЗА ГОРОДОМ

Где взгляд сперва не может уклониться
от красного: вино
пылает холодно в рюмке и покрывало колышется за окном
на бельевой веревке. Видишь,
какая идиллия, говорят его пальцы и теребят
и так уж обласканный воротник (тоже – красный). Страх,
переходящий в плач Иеремии, – разве это не глупо, он шутит.
Пей, успокойся. Чего ты боишься? Вот здесь
дверь – это дверь, пустырь – всего лишь пустырь,
а мальчик вон там, в конце кукурузного поля, – это мальчик,
только снятый как бы вне фокуса
(ты ведь любил фотографию). "Да" –
будто 6ы снизу слышится ответ –
взамен кивка. Секунду голос
внимает голосу, и оба умолкают. Он
потирает лоб – словами этого не сделаешь. В безмолвной
прозрачности дробно лихорадит
красное покрывало, и ты
пьешь вино, как в трансе; воздух
и впрямь пропитан корью. Глаз
хватает сохнущую ткань изучающе-медленно – так
другой пытливый взор в тишине разыскивает профиль Нефертити на
кошачьей спине. Ветерок
пылит окошко, изводит простые пропорции за стеклом.
Беременная женщина приникла плечом к балконному столбу и слушает:
наркотический шелест красного белья во дворе. В руке у нее
столовый нож, пахнущий луком, глаза
с трудом цепляют округу (собачья конура и кукурузные метелки),
словно где-то вовне томится утробная боль;
потные капли, прожилка блестит на переносице. Вот-вот
наступит избавление. Спокойствие – спокойствие, вооруженное до зубов.
И ты сидишь недвижнее, чем стул,
на котором ты сидишь.

Чего ты боишься?
^

ВСЕ О ТОМ ЖЕ

Памяти Георга Тракля

В старости (как думают тридцатилетнее) есть красота.
Кристаллики сахара тают – гаснут
городские огни. Примирение,
дорога медлит с уходом в жаркий, мучнистый туман,
будто лопнуло сердце.
Откуда ты смотришь? Старость,
чья тощая, трехпалая рука
ласково остановилась сквозь клочковатую пыль
на собачьей спине, наткнувшись уверенно среди летней истомы
на шевелящуюся глыбу родного покоя. Эту картину
я готов созерцать снова и снова.
Она льстит, как честный и красивый паж,
пустым, но тоскующим по невидимой светотени глазам.
Так нападаешь на след явных предметов,
таящихся от нас каждодневно в близкой и скромной заметности. Над
блещющим окном сползает темный скол кирпичного угла.
Земля отдает духотой. Взмокший от пота
подросток спешит по вымершей улице,
прижимая к груди взлохмаченный птичий муляж с "увядшими" перьями,
как фурию желтого безмолвия. Старость
озирает обезлюдевший окраинный пейзаж. И еще:
солнце маняще бьет в карие глаза –
словно издали сверкает чуть потускневший нож
для петушиной жертвы.

Никто не придет; чья рука, чей облик?
^

НИТЬ

Нам выходить. Да, да, остановите. Ничто
не изменилось тут. Машина
выруливает у тощего амбара,
отдаляется. Ничто; все та же
глубинка, хоть проживи еще пятнадцать, тридцать лет
(ведь Миллер прав:
"её" мы призваны прожить, а не постичь), все та же
глушь и желтая глухая плоскость,
какую, собственно, и жаждет
наш летний взор. Машина
уже уменьшилась, ползет, как насекомое, которое, однако,
пляшет в воздухе, не понимая происходящего, –
так надо. О Сущем я боюсь
подумать, но его
благодарю за то, что этот крохотный летун
мелькает рядом с нами. Распухшие деревья, джунгли
колючек и кишки вьюнков под солнцем; по краям канавы
пестрые цветы молчат (нет запаха) – сейчас
не оторвать их пестроту от их молчанья,
как спарившихся мух. И целую секунду шершень завороженно висит,
но вдруг, себя почуяв где-то в нас, немедля тает, улетает вместе
с единственной секундой, словно время
ему приманкой служит, чтоб ловить
"заблудших", вроде нас. И мошки,
не приставая к нам, к воде, к растениям, танцуют
витиеватыми кругами, быть может, ослепленные
бессмысленностью этого кружения – оно, похоже,
ими управляет. Мы смотрим на пустой сарай, корявый остов
чего-то прежде милого, – он тоже оголенный,
как водомерки, головастики и птицы, весь на виду, лишенный
интимности; и только солнце лижет твердость
его масонской уцелевшей рамы. Итак, мы смотрим.
^

* * *

Юсуфу Караеву

Река для беглых, торопливых взглядов –
медлительный, звучащий хаос волн. Сюда приносит ветер
собачье бормотанье и клочья старых листьев,
оторванных от ног деревьев
почти бесшумно. Так часто слышен лай под вечер,
что кажется он силуэтом
животного. Поёт ночная птица
в трещине кустарника, и нас волнует не смысл этой песни,
но ясность, более подвижная, чем наша.
Тот смысл, что мы навязываем слову,
становится неуловимым, ускользает. Может,
он создан чьим-нибудь поступком и вместе с ним исчез?..
Река, в отличие от слов,
необратимо обрастает далью.
^

ЗВЕРЕК

Сентябрь, беленые лапы щенят, морщинистый гравий.
Мягкий дым сдавшейся листвы не стелется, а словно
присутствует на улочке, обитой
грубостью мальчиков и смолой.
Ветер нашел нас, очевидно, позади бахчи,
где затейливый зверек лизнул траву и подключился
в неповоротливость тропинки.
Зверек – спустя мгновение – был в капкане, тотчас
лопухи сокрыли визг его и удивление. Мы подбежали.
В его косых и розовых глазах вся местность уменьшалась.
И, ощутив нас,
он закричал – казалось,
что это наша близость ему вонзилась в спину. Вскоре
плоть его застыла в согласии с бревном у наших ног.
Не мы, а случай овладел им и превратил его для нас
в неистребимый, теплый объем – пресыщенность
вогнутой норы и осенний вечер.
^

ДИАЛОГ, ПЛЯЖ

Там, наверху, играли в теннис (большой). Неясно –
как и везде – кто нападает, кто отбивается; туда-сюда,
туда-сюда. Казалось, только в этих глухих коротких звуках
еще дышало время. С каждым
шлепком мяча, как если б, секунда за секундой, к нам
подступала летняя прохлада, вечер. Твоя рука, твой хлеб,
твой термос (пуст), наш разговор. О чем? Мужчина
произнес поблизости "сынок", и мальчик
обернулся, отошел от берега на зов, обратно
в затенение, в то время как – чуть раньше – за его
спиной проехал мотоцикл, стеная и очерчивая круг вдоль травянистой
возвышенности. 0 чем? Ты сжал кулак,
и мотоцикл скрылся за первым склоном; две женщины
сидели без движения в тени, над ними
листва пылала синью; мальчик
стряхнул песок с корявых пальцев ног; ракетки
не вздымали пыль, но женщины легли ничком,
принюхиваясь к травам, словно кошки, а мальчик
вскинул голову, и ты разжал ладонь: клюв птицы (горлица?). О чем?
'Чтоб чувствовать реальность нужен кто-то
другой с тобою рядом",
признались губы просто – точно так же, как:
"подай мне сыр, пожалуйста, потоньше ломтик, ты знаешь,
очень жарко, спать хочу, до встречи". Гулкие
удары сверху, купальники и плавки, мячи и сетки. (Вчера –
спустя три года после смерти
отца – он мне приснился: "море", сказал он. Я не ответил, будто
уже откликнулся на этот голос тем, что лишь его услышал. Гальки,
отмель, выдра, волны,
гортанный сленг усталых рыбаков; и камни –
согретые под солнцем, они искрились, словно яркость
высвечивала даже их тепло). Я тронул
ствол большого дерева и ощутил
ребристость: вещь открылась, как утверждает
Хайдеггер; мгновение, ставшее моим. Не умничай, сказал ты,
все это – чепуха и путаница; ты бросил клюв на травы, где простор
(в двух-трех шагах от нас) залит был резким, зеленым зноем, –
оптические "игры". Завтра
нам будет стыдно за эту полноту и райскую, пустую смелость.
^

ЗОВ

Золотой вечер вне города.
У зернисто-пыльной колеи бесцветная поляна,
обглоданная кое-где ступнями мнимых бродяг,
лежит под ногами двоих. Они стоят
неподалеку от озера, как если бы озеро
могло лишь там находиться,
немного поодаль от них,
словно первый огромный предмет за пределами
их существа; он и она
стоят почти обнявшись, и все же
не касаясь друг друга так долго,
что эта длительность и есть
одно-единственное прикосновение. Их руки
проворно взмывают,
вращаются, вертятся. Пальцами
они что-то нервно цепляют, но это
все те же пальцы. Потом волнует нечто иное
(теперь уж едва ли покажется, что рукам
не хватает свежего воздуха):
мечутся руки в пространстве,
точно тебя пытаясь найти и связать
с этой реальностью, ищут тебя,
в то время как ты
проходишь мимо по травянистому берегу
с лицом – будто краденым и чужим оттого,
что оно в воде отражается...
Любовная пара: немые.
^

НА СМЕРТЬ ЖАНА ВИГО

День был тих до остервенения.
Лишь псиный рык бежал за окном,
слегка покачиваясь, едва прикасаясь
к мехам эха. Человек –
это нечто внутреннее (потому
не способное привыкнуть к бытию).
Подняться на ноги с постели, взять книгу,
открыть послушную дверь –
не более чем пустяк,
но эти движения таинственны, когда
вдохновлены предчувствием смерти
или, быть может, чем-нибудь иным...
Дул воздух под утренней скорлупой,
в привычном желтке бесстрастного города –
в комнате,
где изможденное одеяло берегло его хмурое тело.
Впрочем, это неважно...
^

ВОСКРЕСНОЕ УТРО

Бесконечное поле под мелкой зеленью
и ласковый лоск бодрящего горизонта.
В зелёно-серой листве свежие контуры ветра – так
алмаз взрезает стекло. В тутовом саду –
грузная корова, впитавшая,
точно громадная коричневая губка,
свои очертания. Барахтаются стрекозы –
приток опасливых бусинок. Речной водоворот
зацепил птичье перо и, вращая, толкнул его в центр круга,
где самое узкое кольцо поглотило жертву,
слегка обнажив русло. Словно в страхе, впиваются в глину
травы. Корова сдирает эти волокна с земли,
оставляя их пальцы и почву, жует перетершимися губами.
В её глазах нет страсти, но они
захватили черные обводы мух. В её отрешённости
есть, пожалуй, неистовство, только оно
скрыто, когда ты смотришь,
как на заднем плане мальчик бежит за мячом,
пока не остановится совсем маленьким,
и мяч исчезает раньше ребенка.
^

СТЕНОГРАММА

Он сел в такси, измученный, убил –
дождь кончился недавно – целый час на поиски машины,
желая автостопом, идиот.
Там, там и там промышленное барахло,
грязь, грязь и лиственная ветошь. Вот
что значит неприкаянно бродить за городом, мужская отрешенность,
влекущая черт-те куда: повсюду
мусор, поле и мусор, поле; хлам, раскиданный ночными
ветрами на десять километров. Хруст, лязг, железный
скользкий призвук дверца
(пора на свалку) хлопнула, не растравляя слух, – умерила
сонорное нытье окрестного простора.
Петлистые побеги дергались вдоль рыхлого пригорка, точно
бросались с мест. А чуть в сторонке каменная глыба,
не двигаясь, вдруг оторвалась
от воробья (спорхнувшего с нее), вмиг отлетела по земле
в бледнеющую даль, где кое-как себя нагнала.
Тут нужен языческий словарь,
чтоб сладить с таким пейзажем, с первобытной
отчетливостью и немотой. Весна
уже не душит радостью, а лишь приносит
полузабытый вкус и слабость, словно где-то
испортились часы. Оракул-радио бормочет свой
неистощимый декалог.
Он (повторяю) сел в такси, лицом приткнулся к боковому
окну, под ним свистит дорога и убегают мокрые деревья; как
возвратить реальность, как мне спастись?
Урчит мотор, тепло и скучно. Летом
поеду к морю и...
все будет то же самое.
^

ДЖЕК КЕРУАК

Погасить лампу и яркие слова.
Ваза глядит в упор на собственное дно.
У изножья взблескивает джаз,
прокладывая щель
между твоим сознанием м музыкой.
Опиум-смерть, словно оползень,
катится в кровь.
Дервиш, дервиш, ты бродил по дороге,
вплетенной в твои расхристанные сандалии.
Сгущается знойное лето – не только оно
тебя погубило. Дорога. Кафе, где звучит
Майлс Девис. Удушливый пот стекает со лба
белокурого саксофониста. Из единственной
зеркальной рамы силуэты танцующих пар
вытесняют плавно друг друга, но никто
не вытеснит эту плавность. Темнокожий
пианист закончил игру,
невольно выкрикнув дважды, словно это число
само завершило музыку. Потом –
бессонная ночь. На рассвете дорога пустынна,
безлюдна, хотя
десятки юных бродяг в это время
шагают повсюду. Все тот же маршрут.
^

* * *

Уоллесу Стивенсу

Ветер отталкивал листья.
Смуглый мальчик летел
по извилистой облачной улице,
запрокинув бритую голову,
и дехканин-старик
сидел под глинобитным забором на щербатом камне
и дышал изысканно-долго в полосатую флейту.
Все это беспокоило тайну,
как нежданное своеволие.
Суть – когда замечаешь суть,
когда в белесой глубине осени
кричит, смеется ворона,
и вязкий голос двужильных собак
неудержимо чует ее.
Больше – ни слова.
^

СТАРЫЙ ДОМ НА ОКРАИНЕ ГОРОДА

На круглом, бревенчатом столе, как после бури,
валяются рыбьи кости, крошево печенья,
пять или шесть крохотных перышек разных цветов
(откуда они здесь?), сигаретные окурки и, наконец, –
под стать трупикам мурашей – засохшие чаинки,
среди которых кстати, пробираются настоящие муравьи. Вскоре
на эту мусорную Аркадию накинутся
тараканы, осы, крысы, плесень и затхлость.
Потом скажут: здесь пахнет не утратой, а гнилью.
И ничто тут не поможет:
ни шум речных волн (в ста метрах отсюда), ни живительный летний свет –
он еще струится сейчас сквозь оконную прорезь,
забранную решетчатыми деревяшками. И все же,
хотя ветер стих и наступил покой,
этот буколический остаток чьей-то последней трапезы
не исчезнет вдруг, с ходу от взмаха руки или просто крика, словно
комочки воробьев, отдыхающих парочками и стайками
на проводах или козырьках шиферных крыш под солнцем.
Иначе все оказалось бы ложным – и не только то,
что мы видим. Согласитесь, нужно время, чтобы все исполнить;
и насекомые, грызуны, гниение и вонь сожрут
что могут и завершат крушение,
как им прикажет логика происходящего. Собственно,
для этого они и посланы, эти твари –
"твари", даже если их нет.
В общем, здесь что-то такое, чего не в силах уловить наш ум.
Так что, повторяю, нужно время. Но дом,
пусть даже брошенный недавно, час назад –
уже вещественность другого времени, куда нам путь заказан,
если хорошенько подумать. Да,
мы почти слышим этот зловонный, звериный запах гнили,
такой ощутимый и такой пронзительный
что он кажется одним из видов равнинного пейзажа,
где мы стоим, пока
над нами вьется комарьё и время от времени льдисто
впивается в наши лица, в кожу... Так вот:
о коже. Минувшим летом
мы загорали здесь, неподалеку. Помнится,
к нам подошел мужчина, он прикурил, затем
представился – он итальянец, инженер
(вон там, за россыпью жилищ, его завод,
дымятся трубы), был приглашен и прочее.
Немного позже, – прежде чем уйти – он посмотрел
куда-то мимо нас, на куст или безлюдную лачугу,
тем же взглядом, каким 6ы, вероятно,
разглядывал Аппиеву дорогу или скамейки на улицах Турина.
А ты вдруг вспомнил Леопарди:
"И безутешной смерть приходит к юным;
И участь тяжела надежды той,
Что гаснет под землею" .
Мы засмеялись. Все – как-то странно – совпало, сошлось,
хотя: что может быть общего
между слезливой трагичностью романтика
и этой прозаической неизбежностью,
что мнет, корежит, гнетет и превращает в пыль
старый, опустевший дом?
^

ГОЛОСА

В тот вечер я читал "Восстание масс", еще не зная,
что они-то как раз в эти часы
поджигали дома. Говорят,
старуха металась в пламени, пытаясь
выбраться из комнаты (к ее спине – изголодавшийся красный зверь –
присосался огонь), но кто-то выстрелил ей в лоб
и помчался дальше вдогонку за человеческим мясом,
и эта рана – третьим глазом – укоризненно
взирала на враждебное зарево, уже не вникая
в угрозу гудящей красноты, в которой она сама
вскорости растворилась, словно подобное возможно:
смотреть и забыться. И земля, покрытая асфальтом,
кинулась прочь, убегая в панике от взбесившейся толпы.
Что-то похожее мы встречали в фильмах
не то Вайды, не то Роши, и кто-то сказал:
он старается доказать, что История не очищает,
что она повторяется и жаждет крови, потоков крови,
которые нас, увы, очищают, но лишь на время.
История – на сей раз не отвлеченная и зевающая книжность –
нагло спустилась с экрана и подмяла наш будничный эдем.
Теперь я знаю больше об "этом", чем хотел 6ы. Я стоял,
ты стоял в стороне, но в округе едва ли
осталась хотя бы одна сторона, обделенная смертью.
Углы жилищ и улиц были убиты, оклеветанные
своей же предательски четкой достоверностью.
Грузовики и автобусы истошно кричали, точно их уводили на бойню.
Лишь светофор без стали мигал, почти вне себя,
прикинувшись светофором, и его
никто не трогал.
Так было всегда? Кто скажет? Ну, умники.
"Вот он я, Господи, весь перед тобой".
Мы,
Мы, грезившие о втором Вудстоке, о царстве любви... Молчи.
Там лежали истлевшие платки, осколки тарелок, обрезки резных досок
изувеченная кукла, лифчик, зубные протезы,
канарейка, всохшая в пепел; сиротливость, тишина.
Он (они) говорил очень тихо, будто голос
причинял ему боль. Когда появляется призрак
сразу понятно: его нет, он мерещится. Но тут другое,
тут призраки не лгут.
^

НА СТОРОНЕ КАМНЕЙ

Он показал мне коллекцию камней.
И мы отложили чашки, варенье, ложки и пряники,
мы забыли о нежной еде,
когда показал он коллекцию камней – на балконе,
куда сочился, дробясь и пульсируя, меркнущий свет:
ранний вечер.
И мы перешли в помещение,
и принялись жадно
наблюдать; мы наблюдали за ними, словно они
шевелились, или перемещались, меняясь местами,
не оставляя следов незримых движений,
или, нарочито спокойные, порывались то и дело
куда-то броситься – скорее, последнее.
Все так; мы наблюдали за ними, угадывая перед собой
великолепную посюсторонность жутких и прелестных камней:
улиткообразных, вогнутых, яйцевидных, острых,
округлых, плоских – разных на вид. Цвет и размер
каждого камня говорил нам о том, откуда он родом.
Они, эти камни, были, пожалуй, неотличимы только на ощупь,
одинаковы. Все шершавые, как братья и сестры,
но педантично чистые, настолько чистые
(без пылинок, без насекомых, без теней), что мнилось,
будто они дышат – камни, лишенные корней,
если не считать суровых и четких линий
просторного, плетеного блюда, в котором
они покоились, не заслоняя друг друга.
Но мы, признаться, не пробовали их на слух,
потому что голый и короткий стук в пустоте
напомнил бы мне об умершем отце,
хотя – как знать – им было б, наверно, приятно
сразиться друг с другом боками
и, не расколовшись, ощутить молниеносно блаженство
или гордость, непонятную нам. Наконец
ты насмотрелись вдосталь, мы вроде бы насмотрелись вдосталь,
но что-то невысказанное удерживало нас
и тянуло к ним, к соцветию камней.
Рядом с ними, рядом с их сочным многообразным присутствием
я казался себе одиноким, отторгнутым, почти невидимым.
Вот пористый, вздутый, словно
набычившаяся шея карликового атлета,
исеера-коричневый булыжник – когда
я задел его ребром руки, невольно,
он чуть ли не вздрогнул,
и мне померещилось, что я
не прикоснулся к нему, а вдохнул в него жизнь
на мгновенье, которое тоже как будто
пригрезилось мне.
Вот белый шарик, мертвенно-белый,
залитый восковой белизной: зрачок,
уклоняющийся от искусственного света бра и люстры,
или выколотый где-то на солнечном побережье
безжизненный глаз статуи
какого-нибудь мифического существа – мужчины, –
уже не способного внушать нам
трепетную скромность, какую
мы испытываем теперь от созерцания обычных,
обнаженных и все же буйных камней, лежащих
в просторном, искусно плетеном блюде.
Вот камушек, чья поверхность такого же цвета,
что и смуглая кожа твоя, и если бы ты
ваяла его, не боясь, то между рукою твоей
и этой темно-бледной, темно-прозрачной галькой
исчезло бы постепенно различие, подобно тому,
как стирается переход от "здешнего" к "иному"
на фотографиях Улемева, Джерри Улсмена, чье лицо
мне приснилось когда-то – оно проплыло безмолвно
мимо зеленой стены и растаяло утром,
точно ясно очерченный круг невесомости,
но я не уверен, что это был он,
ибо не видел его никогда, только – снимки:
меловой берег, тигр, женщина, дерево
и пустота, подкрепленная за краем ландшафта
теплым, синевато серым мерцанием.
^

Шамшад АБДУЛЛАЕВ 


НА САЙТЕ:

ПОЭЗИЯ
ПРОЗА
КРИТИКА
ИЛЛЮСТРАЦИИ
ПЕРЕВОДЫ
НА ИНЫХ ЯЗЫКАХ

АВТОРЫ:

Шамшад АБДУЛЛАЕВ
Сергей АЛИБЕКОВ
Ольга ГРЕБЕННИКОВА
Александр ГУТИН
Хамдам ЗАКИРОВ
Игорь ЗЕНКОВ
Энвер ИЗЕТОВ
Юсуф КАРАЕВ
Даниил КИСЛОВ
Григорий КОЭЛЕТ
Александр КУПРИН
Макс ЛУРЬЕ
Ренат ТАЗИЕВ
Вячеслав УСЕИНОВ
другие >>

БИБЛИОТЕКА ФЕРГАНЫ
ФЕРГАНА.RU
ФЕРГАНА.UZ


SpyLOG

FerLibr

главная  |  на сайте  |  наверх  

© HZ/ DZ, 2000-2002