Это состояние,
пожалуй, непригодно для слов и предшествует любому смыслу,
но именно в нем ты соответствуешь себе, и твое затравленное
"эго" находит уют. Когда я вижу крымских татар, передо мной
встает иной мир, иной миф: Средиземноморье, в котором поселился,
как написал Лоуренс Даррелл, Бог мест. Почему так? Мои друзья,
Шевкет, Юсуф, Амза и Асан - их лица двадцатилетней давности
на фоне здешней мусорной Аркадии, породненные пустошью, в
конце города, среди глинобитных я зв и пергаментных камней
в Тякше (название района в Фергане). На космополитичном базаре
наверняка всплыли бы не тюркские стежки, но крупные романские
знаки, бороздящие их со лба до шеи. (Стоит ли рассматривать
фотографии тех лет, чтобы признать: так и есть?). Я угадывал
в них утонченность, всякий раз в будни и в середине воскресных
длиннот, в летний вечер и вне сезона попирающую робкие веяния
немотствующего в окрестности остракизма, - судьба и свет.
Их лишили стартовой сущности, земли, которую они сумели наверстать
неколебимостью ее же отсутствия в смене простых чувств, изо
дня в день, здесь. Как же иначе объяснить романтический драйв
молодых людей, получивших привилегию бежать внешнего, чужой
собственности, где спокон века заведен механизм опасливой
конкретности и махровой натуры? Как еще посмели бы они выстоять
перед плоской зримостью и подменить повседневную сцену другой
жизненностью, полной изысканности и улыбки, пока простор сух
и безответен? Страстотерпец владеет одной родиной - сладкой
пропастью между человеком и неизвестностью. Теперь я один,
мир поодаль напряжен и тих, но тогда, рядом с ними (сколько
несут они греческого, португальского, турецкого, мальтийского,
марокканского, этрусского в себе?), каждая вещь разила надежностью
и ширью, от серой выемки в расплавленном тротуаре до небосклона:
обещание и поэтичный эрос. Бирюзовые края колониальных строений,
стремящихся нажить насовсем неподвижность, крепились кириковской
инертностью. Вот губы, в которых сквозил вкус к побережью,
привитый к ним прежде них. Прямоугольные стекла лоснились
под солнцем, словно смазанные салом, и ты распахнул синюю
дверь в обширный и чистый двор, как если б вошел в теплый
веристский роман начала века. Несколько юношей устроились
полукружьем на веранде и пили кофе. Мой друг, хозяин. Его
сестра протянула мне чашку, и движение ее правой руки выдает
всех героинь Леопарди. Да, на самом деле. И необязательно
быть ненормальным, чтоб ощутить подобный кайф. Комнаты, спальня
и гостиная дышали такой нежностью, что хотелось перерезать
себе горло. Белизна скатерти и занавесок, настенный ковер,
сочный сингармонизм, примешанный к нейтральной речи, когда
гости, беседуя, роняли короткие восточные реплики меж русских
флексий, длились часами. Потом хозяин включил магнитофон (семьдесят
шестой год, август, палящий зной): Cream. (Нам, естественно,
мерещилось: Крым, хотя мы и "делали вид" - молчали, будто
заодно с нами ручались в неведении Клэптон, Брюс и Бейкер).
Это правда. Такой эпизод хранился в моей памяти, как тяжелая
драгоценность, чтоб однажды ослепить страницу лучами ловушек
и совпадений из прошлого. Бумеранг задел сейчас мой висок
и просвистел прочь ворохом аллюзий и сходств. Тот крымско-татарский
дом, словно пропитанный средиземноморской свежестью, стоял
подобием четкого сна в обшарпанном квартале, ибо семья, живущая
в нем, построила его за счет некой несуществующей тут святыни,
усилием своих утрат, щемящих зия ний и пауз вокруг. Казалось,
морской дух перебрался в топографический тупик, на маленький
участок в долине и прикинулся крышей, окнами и дверью. Однако
история резервирует людей и пространство ради новых ролей.
Сегодня, когда мои друзья возвратились в Крым, никто и ничто,
никакая маска или сюжет не восполнят их. Только неизменными
остаются фигуры старых изгоев, отлученных навсегда от собственной
идентичности под пустым небом, - сумасшедших и самоубийц.
|