Он рассматривал
фотографии портовых городов южной Италии. Рыбацкие лодки целый
час оплывали недвижно белую береговую архитектуру и курортный
пляж. Снимки лежали на столе, никто их не брал, но, впрочем,
дом забит гостями, сказал он и бросил взгляд на пергаментный
тротуар, мимо окна, в который раз. Над стаканом чая вился
мимозовый пар: маленькие прелести жизни, колеблемые твоей
замкнутостью. Суд и прощение за моей спиной, думал он, пока
младший брат мыл посуду и щурился на запыленные шторы или
небесные штрихи, сверлившие нижние углы дверных салфеток.
Мне нравится, сказал ты, как время проносится, – дым в коричневых
кадрах, ворочающийся над зрачками, и не чувствуешь ветра,
который минутой раньше тасовал в заднем дворе плавную пыль,
оседающую в серебристом свете на глинобитный нарыв. Человек
в молочных фланелевых брюках облокотился о питьевой фонтанчик,
вылепленный мраморными блестками в содовом цвете долгого дня.
Двое крестьянского вида невзрачных мужчин обошли сад и принялись
долбить, киркой и лопатой, пупырчатый дувал. Перламутровая
нить червиво клеилась к дверному углублению – там их шесть,
нет, семь, две взрослые племянницы, две сестры, три голосистые
товарки, – по сути, одна, сплетенная с извивающимся рукодельем
в комнатном освещении, как с чудесным длинным драконом поверх
ее закрытого лона. Я вышла замуж за призрака, сказала она,
слушая, как холодные капли из крана бились в целлофановый
поддон, штив, штив, штив, штив – под голым небом и почтенной
ржавчиной азбучный гипноз теребил твердь, хотя ее муж разглядывал
залитые июньским солнцем лица друзей, гадая, кто же из них
обмоет меня, когда я сдохну. Да, сказал он, и ты на шаг отступил
назад, чтоб выследить землю, на которой он держался чудом,
равнинную тень до горизонта, и внутри тебя напряженное существо
обливалось кровью. Вот видишь, меня загоняют в чужое, чтоб
хватался за этот лажовый мир и сдержал какое-то обещание,
о котором я давно забыл, сказал он и повернулся к опаловым
гнойникам, возвышающимся в долине, – все равно, сказал ты,
что-то остается, что-то, утаивающее нас от сторонних ловушек,
от нас самих, – образ, где селишься навсегда, образ как алиби
твоей реальности в том, что оно есть и пребудет, в то время
как оливковый петух валялся под времянкой, мертвый, задушенный
ночной кошкой, словно зарытая в лошадиный навоз сумка, изобличая
некий дурной символ, первобытную ношу, кто знает. Они болтали,
взирая на облака, которые плыли порознь, мужчина около мужчин,
вне сезона: говоришь ладонь, и она воскресает внутри
того места, где ты произносишь ладонь – совсем не та,
которую можно сейчас пожать, а ее старшая сестра в зазеркалье,
но между снопами близких крыш выделялся морг весь в татуировке
высоких вьюнов. Самый красивый труп, сказал кто-то, помнится,
его привезли в три пополуночи, молодой брюнет, ножевое отверстие
ниже пупка. Я стоял над землистым посверкиванием раны, как
если б мертвый дал мне фору. Автомобильные фары шныряли внизу,
как же, сын местной шишки. Я часто встречал его в старых кварталах,
отрешенного и мягкого, он брел сквозь толпу, зашнурованный,
что ли, совершенно безвредный, и поэтому хотелось его тронуть.
Я положил правую руку ему на грудь: темный гул в сердце не
смыть водой из шланга. Потом небеса гудели за плоскогрудой
стеной, и жар не проходил: чужое, чужое, повторил он, вернее,
ты, ненавижу их миф, их скудоумие, двойственность, где...
нет, сказал другой, стоит ли, то есть: стоит ли, спросил он,
преувеличивать, бояться простых трудностей, простых вещей,
женщину, например, задрюченный ее душевной алчностью, прервал
ты вяло, ее неумолчным животом, жизнью – нет, бояться не умереть
сегодня ли, завтра (в том уголке общего двора, где подростки
в неколебимой жаре сидели на корточках, покуривая насвай или
анашу, теперь блестели гроздья плевков на выпуклом асфальте)
– он поднялся и толкнул ставни, будто его тело само напросилось
на прямое и подчеркнутое движение в просторной комнате, полной
друзей. Однако он молчал, как если б не поладил с голосом
в себе, который мог прозвучать в летнем воздухе всего-навсего
очередным куском нетленной заурядности, вовсе не желающей
всколыхнуть вас. Монохромная почва была запятнана кое-где
садовым блеском, и тебя позвали к телефону, ким
сан, крикнула мать, тогда как старший из них рассказывал,
– в общем, я остался один, без семьи, без работы, без денег,
сохранились продукты в подвале – просыпался, завтракал, опять
ложился. Иногда приглашала соседка на пирог и сладкий чай,
ребенку ее семь лет, я возвращался домой, ложился спать, вставал
с постели, завтракал, тупо смотрел телевизор, тюлевое тряпье
тряслось, соседка стучала в дверь: ребрышки фиолетовых пуговиц
на ее запястье переливались в балконной дымке сегментом сохлой
сороконожки, и духота струилась сквозь засаленные листья в
оконный кадык. Они отдыхали, десять-двенадцать уже немолодых
людей, в гостиной, где им суждено слишком поздно мудреть и
мужать, рассеянно любуясь разнообразием солнечных ростков
и полос, которые падали на ковер плашмя. Сухой, зубчатый свет
щетинился по багряному плинтусу, вдоль дверной подножки, спускающейся
в сад. Мой позвоночник ныл, словно я расположился спиной к
ненастью, но сзади бас и бас негромко спорили о Западе – первый
цитировал фразы, сцепленные в хрупкое безличное сито, крохи
тамошних реплик, которые он перенял, вернее, сцапал у хипповых
актеров и студентов, типа: мы едем против ветра, и мы живы,
или странный пейзаж, или мадонна санта, или чем скорее конец,
тем лучше, или Бахман сгорела, но кто скажет, что это не самоубийство,
а второй: природа близка в Европе – в разрывах лимонных и
красных домов мельтешат травянистая просинь, море, зелень
массивных альп, лесной дух, лакомая пушта в белом Хуторском
ожерелье. Фигуры, взвинченные до мирного гула, без пьянки,
знакомый вид, и ты вышел туда, вниз, лето пировало вовсю –
выбранный наугад фрагмент глиняной провинции, где приятно
сидеть среди тоскливых изжелта-малиновых поденок, вертящихся
за твоими глазными яблоками. Постоянно кто-то донимает, признался
он, двойник, муха, трава и следом трава, не вырисовываясь
целиком на дороге и в жесте или квитаясь за шесть минут покоя,
которого, казалось, хватит на год. Затем они устроились в
его кабинете, снабженные ворсистой неподвижностью стульев.
Всюду натыкаюсь на твои волосы (жена, сестра, дочь?), укоряла
она, представляешь, на кухне, в спальне и ванной – слава,
грех, очес и комки слов, ты их помнишь, угодивших в целительный
поток? – зрелость вправе забыть. Городские реки шумели под
мостами, запутавшись в собственной текучести, которой никак
не удавалось их переварить, – щелястые камни толпились против
течения в пенистых могилках, сейчас и присно. Месяц за месяцем.
Разрозненные крики, дни, впечатления, комары, клочья и женщины,
здесь и там, найденные и прошитые одним мазком, в лучшем случае
двумя в будничном равнении. Так он лежал на кровати, вперив
пустой взор в потолочный скат, низкий, над ним – клейкое напряжение
облепило его ячеистую кожу и наплодило в ней бесприютность,
тысячи томлений и фобий. Наконец что-то менялось, множество
людей. Был особый шик в том, как он стоял перед лопающейся
коркой двустворчатой двери, точнее, царил в помещении, скрестив
руки на затылке, – не столько слушал, сколько втягивал в сторонке
блеклую беседу приятелей, но внезапно присел на корточки,
словно сник, и ты подумал, наверно, пробил час иных чар. Ты
рассказывал, длинноволосый пьяница петлял по тротуару в мышиного
цвета вельветовых джинсах, ангел Вудстока, брат, крикнул он,
ударь меня по голове, но я прошагал мимо, ладно, ладно, так
Бог посылает небесных слуг, чтоб испытать нас, и в самой вульгарной
обстановке коренится шок. Обрывки льняных и грязных лоскутьев
ползут по водопойной полосе, окаймляющей синий дом, который
будто выклянчил уединенный и сочный уголок у здешнего края,
отыскав последнее пристанище тебе, сорокалетнему трупу. Друзья
друга. Безмолвие близких иной раз переходило в тишину жилистых
полей и на манер качелей спешило вспять в скучающий по звукам
рот, как просфора. Вниз по реке, вот куда, бледный и совсем
истощился, сказала она и села ему на колени, жрица, но ее
подруги босиком прошли по змеистой пыли, еще не политой из
дождевальных установок, по тротуару, блуждающему среди пологих
пустырей, – там тянуло тенями тех, кто умер в младенчестве,
но подальше робко ладилась протяженность костяных крестьянских
строений, вдавленных в астматический и серый чад. Настежь
открыты однотонные ворота, и бархатные лучи в проеме поровну
делили перекрестные деревья, но оттуда, с улиц, хлынул в ноздри
матерчатый хмель брачной спальни: день. Они играли в карты.
Небо отражалось в зеркале над умывальником, подделываясь под
вылезший из орбиты глаз, какая разница, где лежит предмет,
– облака гнездились по центру полированного трюмо, в зеркальной
сетке, изображая гобеленный бестиарий. Мятая дама червей под
пальцами, лучшие в земле. Такое стоит раз увидеть, как рушится
твоя отдельность в мгновение ока, идеал, хваленые годы, страсть:
татарское кладбище, где он похоронен, выкопан и заново погружен
во тьму, пока под солярной мощью плавились треснутые продольные
стекла меж сдвоенной форточкой и твой скелет, даже в холодке
нервной постели, – ведь, сказала она, львиную долю дня ты
проводишь во сне. Кто? Что-нибудь еще? Морской ветер, одиночество
в ничейном порту, однако он бросил десятку треф и черного
короля на игральную клеенку, и карты легли наподобие мазарских
плит, на которых малярной кистью выведен сумбур букв и цифр.
Он опустил голову, читает книгу, стены оклеены пестрой символикой,
и с трех сторон обои уставились на мужскую фигуру, обнаженную
до верхних брючных пуговиц. Струйка пота пересекла грудную
мышцу, не повредив ее, не порезав мускульную мякоть. Между
прочим за тобой, вровень с твоим предплечьем, залегла кустистая
межа вдоль мечети и махаллинских столбов, четыре сотки, но:
лето, в котором отец всех эпизодов анонимен, – это выжигающий
хаос, везде, везде, покамест друзья воскресничают вокруг обеденного
стола, и борзое солнце по-прежнему плещется по темной жести
смуглых лиц, и ты выхватил из толщи вечных гостей, склоненных
над жарким, салатом и чаем, понимающее дрожание губ лучшего
друга, смотрящего в сторону: взгляд его занят перечислением
складок мерцающих и дряблых занавесок, в которых затеряна
медленность, с какой ты задернул их, и чувствуешь нехватку
времени, истончившегося до резкой моментальности и забытья.
Как же умереть, думает он. С потолка свисает ламповый провод.
Позже надо разобраться с ними, рой картин, позже, насладиться
их неясностью и кружением. Тем лучше. А сейчас вы, двое, отделены
друг от друга (тридцать-сорок метров) – он в рубашке навыпуск
бродил за каучуковой осыпью и кирпичным сараем; ты стоял на
веранде и наблюдал за его прогулкой: повернул голову, словно
засек расстояние движением шеи, – человек добрался до развалин
старого сада и поплелся обратно, к тебе, за твою спину, где
продолжил приятельскую свару вполголоса ни о чем, обо всем,
ни о чем. Взять бы камеру и снять, но: зачем? Гость сосал
из гранатовой щели сок, и красные зерна посыпались на пол
немного отчетливей сна. Ты (он) видишь тонкий лаз в бетонном
переплете за дверью в мглистый зал и думаешь, когда же мой
черед, почему нет. Мужчина поставил сморщенный гранат на стол
возле снимков итальянских портов. Твой двоюродный брат (или
кто он?) примостился на краю пружинистой койки. Кое-кто входил
в смежное помещение – ступал в коридоре на ковровую дорожку
и среди ее пунцовых подпалин, как в реку, погружался по колено
в блестящий и сорный сквозняк. Почему нет? Двадцать лет назад
он провел вечер в чьей-то летней каморке в компании нескольких
юношей, трое были с женами, еще теплые и живые, а в углу уютно
шипел расхристанный диск. The story of Во Diddley, Animals:
ныне мертвы, и такое чувство, что ты норовил всего лишь покрыть
красивую крепость, голос Эрика Бартоно, жующий под иглой названия
групп в колдовском ритме. Я боюсь себя, сказал он, и, бывает,
не в силах даже сдвинуться с места, мрак или день, в сердце
захлебывается крошечный прибой, который никак не денется куда-нибудь
за кровать, наружу, на пол – твой бесцветный излишек. Под
солнцем капли барабанят из кривого крана в бельевой таз, карты
в его руке, туз червей и валет бубен, бритый череп пригородного
незнакомца, шагающего по угристому щебню, в переднем окне.
Желтой жертвой оса влетела в коридорную светотень и метнулась
в женскую половину, где ее мухобойкой хлопнула сразу стоящая
на стреме внучка твоей тети по отцу. Внутри пейзажа зреет
случай, творимый самим пространством, сказал он, – детство,
мальки, которых они ловили с другом в канаве, благословенные
семечки пота вкруг полуоткрытых ртов на обожженных лицах,
– наводили там шмон, а потом в той же декорации спустя столько-то
лет они поймали ее в кинотеатре и ночью отправились к ней,
чтоб, задыхаясь в поцелуях, подмять первую самку в ее цветастой
спальне, где женщина веской вялостью голых рук показала им
истину, хотя через неделю она пригласила их к себе и познакомила
с мужем, который сыграл какой-то этюд, и пальцы его порхали
по клавишам немецкого пианино, пока они ерзали на диване и
обменивались резкими взглядами, задолбанные таинственностью
жизни. Сияющая пыль бороздила поперек уличный воздух: вот,
каждый раз так, сказал он, скорей бы луна, свежесть, эндимионский
простор. Он закрыл глаза, затравленные зрячестью или закатом,
в котором возник нечетко и безнаказанно ради него, ради тебя
давний вынос тела на инкрустированных носилках под тройным
куполом, будто память сама подвернулась под руку; вытянутая
выемка на полу превратилась в желчное отверстие, где бесилась
бескрылая муха, и вдруг эта длинная дыра сошлась с линией
девичьих губ, потакающих словам: хорошо, сегодня, ваша мама,
не знаю и так далее – дочь одного наркомана, помогающая твоим
женщинам в уборке. Он сдавил и перемолол пяткой, словно тупым
буравчиком, в ядовитое крошево сигаретный фильтр, взял стакан
и хлебнул простуженный чай. Им уже сорок, зной и смерть. Ладно,
сказал он, давай послушаем, включай маг, сперва Пол Роджерс,
еще Ночь в белом сатине, еще Вейкман, его Король Артур, выманивающий
сюда девушек и пепел прерафаэлитов, – рок и солнце. Что бы
мы делали без них? Что, спросил тот, другой, и вы замерли,
мурашки по коже, музыка, молчали до потери пульса, впившись
лицами в розовеющий небосклон. Кишлачные дома напоминали с
холмов коровий ком, плоские, зашуганные заходом солнца или
хроническим безлюдьем. Щупальца растущей тени тянулись к сердцу,
как в фильме Мурнау. Земная скука застыла, будто бич, и мир
лег у вечерних границ междуречья. Когда воцарилась тишина,
он прыгнул в бассейн и лишь под водой понял, сейчас увильнуть,
спрятаться, сойти, расплющенный по точеному дну, как слизень,
раздавленный рифленым каблуком, и ты вынырнул; горсть воды
вместо крошащихся костей. Окраинные лачуги жались к низине,
вдалеке.
Фергана, 1995
г.
|