Отец, брат,
первый гость, еще брат, второй гость, они завтракали на длинной
веранде семикомнатного дома. Круглый куст дрожал в садовом
тупике между полевых глин, и пламя поздней весны особенно
усиливалось на окраине, где он, третий сын, шел по старому
кварталу, напевая Brown sugar и заглядывая через открытые
настежь входные двери на запущенные дворики начала века: хауз,
угол шершавого крыльца, дувальный ковш, собака. Слой запыленного
воздуха шуршал под подошвой, словно взывая к тюркской нежности
его простого имени, Кимсан, полоска тени за городом. Наверху
застыли серые огоньки шиферных борозд. Он задержался перед
крайним окном на последней улице. Там, за ставней, в бесхозной
прохладе, в недрах большой комнаты мерцало в песочной полумгле
пианино. Донесся лай, сеттер, лай, это был греческий район,
в котором с пятидесятых годов жили известные в городке близнецы,
Леонид и Костас, пока не переехали в Никосию. Странно, как
сочетание музыкального инструмента с воспоминанием о греках
сложилось в магию повода, в импульс к путешествиям; например,
несколько дневных муравьев на обеденном столе, увиденных мной
вчера, и тут же блеснувшие в моем мозгу абсурдные слова “морская
могила” вплелись в какой-то счастливый шифр, дающий доступ
обжигающей свободе, в общем, думал он, я был у истоков мира
и в то же время в столовой, где собрались гости с бутылками
пива и копченой рыбой, и все радовались собственным голосам,
энергии мужского шума, наделяющей блаженством самый ничтожный
эпизод. Вы предупреждали, аналогичное тянет аналогичное, но
сейчас он поднял глаза – все эти фокусы, сказал он солнцу,
кому они нужны. Потом началось опять, Сесто-Календе, Витербо,
Фьезоле, Комо, Луино, Солиго, Сульчис, Алессандрия, Кано,
Кальяри, комбинации мест являлись допотопной кожурой безличного
счастья, рождающего реальные подобия, и он шагнул мимо стрельчатых
битых черепков и раковистых камней к повороту около закрытой
пекарни и канатного барьера (типично ферганский сгиб сельской
дороги – обязательное па вокруг обычного дувала, обрывающегося
полем, грудой мусора по краю клеверного участка или пустырем)
к стенному пологу впереди, который обдал ему лицо белизной
берега. Наконец, думал первый брат, и мысленно прочесывал
над стаканом остывшего чая квадратный сад вглубь до гниющей
урючины и обратно к столу и верандному ганчу, столько лет
нудных разборок, он крикнул ей, в твоем
влагалище моя могильная яма, наконец, думал он, ясность
всюду и никаких обязательств, то есть ты сдался и своим безверием
царишь в легкой блеклости дней: бассейн, конь, бумажный змей,
духи нерожденных вонзают в спину спящего угольные копья. Она
позвонила ему два дня назад, когда пел муэдзин, и сказала,
что у нее был выкидыш, – он сидел на камышовом стуле и в течение
минуты чувствовал себя раздавленным некой дурной силой между
мечетью и маткой. Хозяин дома посмотрел на него, кроткий скользящий
взгляд и чашка горячего молока в руке, – они встретились вновь,
отец и сын, спустя тысячелетия в одноэтажном родовом гнезде
среди узких долинных рек в пятничное утро. Да, заметил гость,
водийда хам иклим чатак*. Спрессованная
под бетоном обильная пыль, маджнунтол и небо, через дуговидные
дворы и перекрестный мост на базар идут сутулые подростки,
засунув руки в карманы брюк, через одну и ту же убогую низину,
одну и ту же тусклую епитимью усталого мавераннахра, думает
второй брат и оглядывается внутри себя на прошлое, в их возрасте,
в шестнадцать, он листает книгу Фрая “Наследие Ирана”, и солнечный
свет крадется с настенной набойки на пол, на красный сундук,
моим белуджам, бахтиярам, осетинам и курдам. В кухне на газовой
плите сгущается в темно-желтую пену гранатовый отвар. Я просыпаюсь,
говорит он, завтракаю и снова ложусь на кровать, с наслаждением
закрываю глаза, словно оставляя снаружи сухой простор летнего
отпуска, сплю утром и ночью, днем и даже на закате. Примите
холодный душ, советует гость. Он отвечает: вряд ли поможет.
Отвратительней всего – полезные дела, пишет он, второй брат,
другу детства, теперь атташе в Тунисе, как ты можешь ладить
с людьми и действовать каждую минуту, апатия, апатия, анонимность
и апатия, в этом состоянии, мне кажется, полно поэзии. Нет,
судя по всему, он сходит с ума, думает его друг, шагая мимо
ворот Баб Эль-Джадид, живет в дыре и сходит с ума, погружаясь
на дно пахнущей нефтью бурой долины, которую мне было чудовищно
трудно покинуть, гипноз-удушье земли, цепи человеческих отношений,
всегда между тремя женщинами, реальной, воображаемой, реальной,
но в ответном письме он спрашивает – снимаешь ли ты фильмы?
Я всегда слышу гул нашей беседы после кинотеатра возле военной
больницы в ранней юности о Трилогии Опу, мальчик, бенгальская
чашка и поезд. По диагонали тунисской открытки, посланной
им, тянутся улья розовых глинобитных отелей вдоль курортных
деревьев (Франсуа Азиз, фотограф, Le grand sud, остров Джерба).
Три дупака, говорит отец и проводит ладонью по скатерти на
закраине ветшающего стола в каплях росы, три бездельника,
равнодушные к жизни, к людям, надо же, они росли в моем доме,
никакой профессии, кроме идиотской мизантропии и вечной возвышенной
болтовни, младший даже пытался в марте наложить на себя руки,
повеситься, какой стыд, – слава Богу, мать не дожила до такого
позора. Первый гость медленно поворачивается к старику и переводит
взгляд на стеклянную дверь, блещущую посреди уже раскаленной
террасы, в то время как средний сын произносит про себя: кипарис.
Жить в каморке и в любой час ощущать свободу, поселиться в
пустом бараке и быть впервые счастливым, но разве, думает
он, мое сердце не сжималось от жалости к ним – трясущийся
перед едой кадык, улыбка сквозь ужас усталости, незнакомый
человек в купейном вагоне, внезапно теряющий рассудок, но
сохраняющий волю вести мягкий и неспешный разговор с попутчиком.
Немного погодя он обращается к отцу – но призрачный порядок...
Не надо, прерывает старик и слышит собственное ворчание, сливающееся
с воркованием коричневых горных птиц на чердачной раме. Скорее
успокоиться, думает первый брат, глядя на облака, на скатерть,
на фаланги отцовских пальцев, на пруд, на извивающийся в небе
аувальский холм, и вдруг испытывает радость, что в силах еще
насвистывать наркотически тихую музыку, например, Wild horses,
– мутные сапоги, чья кожа имитирует змеиную шкуру, алый шарф
то ли певца, то ли барабанщика в конце короткого концерта
и джаггеровский перстень. Время затаилось здесь. Но также
– в запахе зноя, в глашатае свадеб с лицом доброго кретина,
запомнившего только имена брачующихся и поутру летящего на
велосипеде мимо урюковой рощи и морга, в ежедневных словах
бака ке, хоп, худо хаки, наша чекма. Мне наплевать, произносит
вслух средний брат (неужели кто-то третий следит за ними в
будущем), где жить, – ведь я везде веду себя одинаково, просыпаюсь,
пью крепкий красный чай или кофе и ложусь спать, сочная, струящаяся
в сердце немощь, безразличие, освобождающее меня от поступков
для виду, от послушания и страха. Но гость повторяет, холодный
душ, принимайте холодный душ, поможет непременно, тем более
этим летом, обещающим невыносимое пекло. Дорогой Юс, пишет
он другу, сидя в кресле напротив полированного трюмо, чей
краешек отражает в зале родительского дома ламповые украшения
и люстру в форме факела, дорогой Юс, вот уже месяц каждой
ночью мне снится труп нашего соседа на кукурузном поле, горбатого
старьевщика, мне снится, что он лежит ничком под мохнатой
и колкой короной из бледных зерен, – картина, оставляющая
на целый день в моей голове ледяной осадок панической паузы,
будто мне позарез нужна явь: грохот машин, первый засос на
девичьей шее, солоноватый жар весенней смолы. Тот отвечает,
я брожу по клиновидной тени портовых построек вдоль Габесского
залива и думаю о чем-нибудь безумном, как в Фергане, когда
мы мечтали пойти на “Обстоятельство” незабвенного Ольми, и
не было ничего важнее (в моем окне вдалеке арабы ведут верблюдов
по пляжу, скрывая или стирая тонкое море, и на ум приходит
почему-то Бедиль в подстрочном переводе твоего янгичекского
приятеля, – суфиев лучше давать прозой). Гость окунает ломоть
лепешки в каймак и спрашивает старшего брата, сидящего спиной
к стеклянной двери, – откуда ты знаешь эту мелодию? Что? В
саду скулит овчарка за инжирными кустами, куда он сволок вчера
домашний хлам, порыжевшие газеты, рваные циновки, белесые
внутренности сгнившего дивана. В этот час в детстве он ходил
с Костасом на кладбищенскую поляну, где они среди чертополохов
стреляли из новых безголосых ружей, из платановых палок в
египетских горляшек (вещая птица в пшеничном оперенье, вмерзшая
в льдистое взгорье на исходе зимы, сложенные крылья, словно
сжавшие ее тельце в февральский вечер). А я, наблюдающий за
ними в будущем, читаю кимсановский дневник, изредка поднимая
глаза на заоконный вид, на противоположную сторону близкой
улицы, вдоль которой возвышается череда бетонных столбов:
существует ли другой юг, а не этот, лишенный хотя бы слабых
встрясок? белый средиземноморский городок, сонный солнечный
порт? Остается благодарить воздух за ниспосланные нам скуку
и столбняк, умеряющие личные претензии и причуды, быть безличным
в задыхающейся долине. В пыльном квартале. Не делать ничего,
думает второй брат, самое трудное в расцвете лет, настоящий
риск в нашей рутине, в бесформии. Бог мой, вздыхает старик,
один из них вроде бы всерьез метил в науку, и мы с женой надеялись,
что он добьется многого – таблички для царских надписей, арийский
простор, ахемениды, Окс. Майский свет озаряет высокоствольное
дерево, не трогая садовый ров и холмы в затенении на заднем
плане. К поперечной доске виноградной шпалеры за балконом
прибита боксерская груша среди шершавых лоз, напоминающая
черный полумесяц. Итак, искренность ведет к потерянности,
потерянность к одиночеству, одиночество к лени, покамест мертвый
продавец тряпья на кукурузном поле не превратится в онирическое
воплощение моей никчемности, думает он, проснувшись как-то
раз, открывая и закрывая глаза, – письменный стол в кабинете,
по ковру ползает паук, комнатный цветок двоится в полумраке
наподобие рогатой мумии, шаги на пальцах от устья к истоку
по диванной думке, по изголовью дощатой кровати мимо атрофированных
сёл и больших керамических чаш на тощих уличных дувалах. Чуть
позже сын смотрит на отца. Приемник трещит на подоконнике
длинной веранды, но тем не менее слышны бормотания участников
радиобесед: плавающие в озере девушки, согласно режиссерскому
замыслу, похоже, символизируют рай? Если хотите... впрочем,
вполне возможно, что речь идет о выживании или о забвении;
правда ли, что необходимо проделать сложнейший путь по кругу,
чтобы вернуться к невинности, как советовал, кажется, Клейст?
не знаю... В летней кухне канарейка щелкает в клетке над умывальником,
одноглазый самец, – справа за потухшей порченой печью в затхлой
нише, как матричные фигурки, лежат бесцветные куски давних
замазок. Ты читаешь дневник: виды Италии, ясноокий миланец
зимой любуется из окна сельской панорамой заснеженной Ломбардии,
в то время как этажом выше кто-то поднес гостиничное зеркало
к губам черноволосой девушки и спустя секунду прислонил его
к стене – так что в нем сейчас отражаются потолочная тень
в углублении скрестившихся стен и две горничные с медными
заколками, без шелеста прибирающие в январскую субботу мглистый
и прохладный номер, из которого только что вынесли тело, –
меня пробуждают именно подобные сцены, пишет Кимсан, отнюдь
не ослепительные, отнюдь не в романском духе с магнолией и
морем, сцены, помогающие мне открыть дверь в лирическое беззаконие,
где в худшем случае придется вдыхать флюиды всегда запаздывающей
кульминации. Женщины, думает старший брат, омут, однажды маска
спадет, и всплывет ведьмин стухший лик, убежать в страну стран,
Альберт-холл, но музыка и там горчит, Англия, не моя Англия
– голова, будто по виску стучат наперстком. Первый удар ножом
наносят женщине по языку. Она плакала мне вслед, и слезы сзади
сулили короткое завещание, клочок линованой бумаги на дне
пустой вазы, куда ни кинешь взор, думает он, – скоты, обремененные
любовью. Он ладонью провел от затылка до бровей две массажные
линии, будто очертил ореол, утишающий боль. Он глядел на бездетный
сад, затем опустил глаза на свои засаленные сандалии, и внутри
него (эльфичное сияние в мозжечке) опять ожили те детали предыдущей
картины, что забылись первыми: перечная ветка, глиняная скамья,
отблеск осиного гнезда на занозистой нижней деревяшке трехногой
тахты. В половине девятого утра мужчины сидели, вбирая уже
полной грудью солнечную свежесть, которая, казалось, оттягивала,
как положено идиллии, некую летнюю драму. Что с ними будет,
когда я умру, ворчит старик, угрюмые и наивные, превратятся
в отбросы улиц. Средний сын закрыл на четыре секунды глаза:
над автобусной остановкой пролетает сокол. Он открыл глаза,
и второй гость, что молчал с рассвета более двух часов, отодвинул
к нему сахарницу, но молодой хозяин повернулся к отцу, словно
прекословил этому жесту, – все будет хорошо. В другом конце
города зыбкая над палевым предместьем велосипедная пара пересекла
майдан, залитый солнцем, и потащила за собой весь юг. Все
будет хорошо, повторил он, силясь удержать старика в электризующей
тени последнего мая. Он был заранее расстроен безмолвной (как
если б купился на тишину) и приторной обстановкой, своим отвратительным
даром опережать события, когда воображаешь мертвыми живых,
кляня случайный поворот головы или обыденную фразу над валким
столом, вызвавших наглое и непоправимое видение, – ты целуешь
родного человека в стылый и желтый лоб в низком и подметенном
зале среди плакальщиц в твердых и лакированных калошах в июльский
день. Или иное, думает он, тут ничего не осталось, кроме существования,
но какая связь с предками? – никакой. Затем, после чая, он
ляжет в спальне на кровать, отец, и для него наши глаза как
свершившаяся профанация. Ты просто кипел в юности, пишет ему
Юс, и мы жили с четырнадцати до восемнадцати лет в состоянии
непрерывных озарений. Твоя страсть к фильмам, к иранской истории,
твой культ странных сдержанных слов, за которыми, ты верил,
открывались плодотворные иллюзии и свет. Мы идеализировали
нашу местность, чтобы вырваться из нее. Что сохранилось? Отвращение
к себе и неприязнь к тому, что есть. Но Тякша, но Шура-сай,
но комья двухоконных лачуг между холмами, как сморщенные тюбетейки
с потертыми узорами миндальных орехов после обрезания, и дети,
бегущие по вечерам за хлопковозом в ничьих, разящих дымом
октябрьских лучах в сумерках года. На самом деле, пишет он,
даже мне ты кажешься теперь тедхьюзовским персонажем, чья
голова катится по рельсу с ненужным запасом знаний. Пошли
они все, думает средний сын, жить впроголодь, иногда навещать
отца, ни друзей, ни новых чар, ни работы, ни поездок с целью
измениться или затеряться в толпе, зато замечаешь бесполезные
подробности, двое или трое типов в кожаных шляпах, топчущие
мраморный прах парковых фонтанов, лиловые окурки на обветренной
доске и дымчатый тонус, окутавший речную мельницу позади шелковиц,
перильных штыков и теннисного корта, но обычно всем телом
чувствуешь, что за увиденным ничего нет, кроме силы, требующей
признать, что за увиденным ничего нет. Здесь, пишет Юс, навалом
дождевальных установок, хотя в каждом районе тунисцы поливают
из кишки цементную дорожку, и без того мокрую, перед магазином
или торговыми рядами. Завтра я пойду гулять в парк Бельведер,
потом – бродить по старым сефардским улицам. Грустно, что
меня вечно сопровождают другие люди, чужие и скользкие, делающие
мое время унизительно скудным и вертким. Вряд ли я когда-нибудь
пойму, каким образом попал сюда и почему ношусь до сих пор
с этой личиной, ухитряясь играть угодную многим роль, как
чахлый Нарцисс, падкий на земные блага, с темпераментом тягучего
реестра или нечистого на руку невзрачного коллекционера, невзирая
на то, что меня раздражают все, кто цепляется за жизнь и не
сдается. Это письмо почтальон занес на минувшей неделе, вечером.
Ладони отца покоятся на скатерти, выстиранной в среду ночью.
В его черепе бесформенное существо обливается кровью, ибо
видит то, что видно, пока второй сын предвкушает сны, но прежде
чем лечь, он послушает музыку памяти Петра Дземского, погибшего
в автомобильной катастрофе, ударник, самые длинные волосы
в Польше. На кровельной перекладине кричат скворцы, словно
китайские лодочники. Первый брат вновь впивается глазами в
сад, не зная, что этот домашний пейзаж напоминает в действительности
картину одного художника, ныне забытого, от которого вся Европа
стояла на ушах в семидесятые годы. Глиняная скамья, деревья,
осиное гнездо, как обрывки большой природы, оставшиеся за
кадром в навязчивой истории о первородном грехе, – он наблюдает
за ними и вместе с тем перебирает мысленно едкую осыпь, осклизлый
осадок путаных впечатлений, пережитых им в прошедший месяц,
дробит и дублирует свою мрачную негу, несколько семейных эпизодов,
как бы затрудняя их восприятие, чтобы длить до полудня кружение
въедливых воспоминаний. Ему было приятно время от времени
бросать редкие мужские реплики в накаливающийся воздух, где,
к счастью, даже не угадывались эфемерные отзвуки восточных
эвфемизмов, тогда как среднему брату хотелось включить маг
в дальнем помещении, в комнатном тепле среди надверных занавесок
и атласных одеял на сундуке, и послушать Немана, которому
не дали скиснуть два века норвидовской тоски, но воспитание
велело сыну сидеть возле отца и вежливо вторить вялым голосам
гостей. Самые легкие листья, зеленые и льдистые до кончиков,
сбивчиво трепетали сквозь зной, словно обменивались жестами,
и щекотали на расстоянии своей пока что влажной аурой затылки
жующих мужчин, а те озирались, как в кафе. Ты пишешь, пишет
Юс (и каждое письмо в километре от волн Средиземного моря
– обол за остатки обыденных чувств), что боготворишь бездействие,
мстишь миру настырных выгод прижимистым оцепенением, отыгрываешься
в одиночестве ленью и снотворным, хотя (без обид, ладно) ты...
В глубине дома, в душной столовой, на чьих клейких стенах
бледнел отсвет окрестной пустоты, десять или двадцать липучек
свисали с ламповых проводов и наводили на мысль о гирлянде
утренних удавленников. На открытом воздухе майской мутью питалась
отцовская земля, поросшая сорняком и пепельной крапивой. Намасленный
солнцем урюковый плод сушился на дощатых плитах, скрещенных
под кирпичным подмостком рядом с летней кухней. В правой части
сада поверх плотных чешуек чекшуринского дувала время текло
гуще и глуше, чем в других местах, – на центральной улице,
на чертовом колесе, на мазаре, в сайской воде, отведенной
осенью в рыхлое русло, на арчовом холме в мертвый час, на
веранде, где неустанно бубнило с пифийской спесью радио, и
так далее. Долина уменьшилась до обнесенного полукружьем саманной
стеной дуговидного двора, двор до темного дерева, дерево до
перечного гороха, сверкающего каплей черной стали на скрюченной
ветке, – в принципе мир на миг обрел окончательный образ в
круглом зерне зреющего перца и, мелькнув в человеческом зрении,
вновь рассеялся в своих бессчетных обличиях. Удрать, улететь
отсюда, пишет Кимсан, и сдохнуть где-нибудь в тибуртинской
больнице или в пожухшем подвале уютного подворья между карминных
стен веристской эпохи. Я читаю его дневник и смотрю в окно:
двадцатилетняя падчерица моего дяди смахивает мусор полынным
веником в кровянистый безводный арык на площадке подле ворот,
и над согнутой девушкой волокна вчерашней пыли безвредно колышутся
в солнечном блеске и медленно вращаются по часовой стрелке;
в начале маленькой махалли, вдоль дороги, пиная шишковатый
предмет, плетется пожилой оборвыш, местный агасфер и девона,
поддерживающий годами священный огонь глинобитной чайханы
около городского канала, что высох за
давностью лет, и под его глазами полыхают налитые пламенем
слезные мешки; восток стоит слева, и поэтому широкий луч вдали,
перечеркнув прямой, как коридор, пейзаж, быстро утолщает бирюзовую
поверхность плоских мазанок за поясом поля, и тени тутовников
по арычному склону покрыты плетением споровых трав; автобус,
один и синий, скользит в том же ритме, что и облако в его
заднем стекле. Думаю, пишет Кимсан, эту уверенность, эти мимолетные
свидетельства рая мне посылает не ферганская глушь, но смутный
прообраз итальянских селений в ней, и вот более пятнадцати
лет я тщусь туда забрести, вернуть себе край, в котором таятся
клочья моих желаний жить, – изогнутые решетки, площадь перед
глазами, соединяющая каменные в трепещущих буграх и золотистых
щелях береговые дома, пишет он, море за колокольней, крестьянки
в черных наголовьях, идущие мимо виноградной плантации на
рынок или в церковь. Отец допивает горячее молоко, завтрак
окончен, и с южных нагорий на веранду через овал облезлых
арок накатывает палящий полуденный сплин. Мы поднимаем глаза:
бетонные столбы на переднем плане засасывают нас или сбивают
с толку в любую погоду покоем клавишных членений, будто зримое
запуталось в превратностях времени, и пыльные тенты одноэтажных
зданий хлопают на знойном ветру над пустыми окнами без белых
штор.
Фергана,
1998 г.
|