Пойдем, сказал
он, через озеро, высохшее, так ближе и красивее, и мы сидели,
закинув руки за голову, на берегу и в комнате чуть позже,
спрашивая друг друга и мух в опаленном жужжании: почему Павезе
покончил с собой, но вдруг, именно тут, напротив бурой стены,
запах анаши, горляшка, сарай, абсолютно другой мир. Твой полуоткрытый
рот. Отсвет гнилой воды, и над ней черная птица мелькнула
– вызов дрожащей руке под солнцем, – но в распахнутом окне
через пыльную площадь плетется сосед, астматик, с лепёшкой,
чье лицо он повернул к себе, и ломает движением, каким закрывают
мертвому глаза, такая выбеленная, обморочная тишина для оставшихся
снаружи – опять "оно" пропадает быстрее, чем нальется
покоем, и всюду мерещатся брызги исчезнувшей мимолетности.
Здесь я бы жил, прохладный пол, захватанная поверхность глин,
и обожженные травы шуршат на заднем дворе, будто весь мир
шепчет сквозь них, но всего лишь мгновение, жирно сочащееся
в самое абстрактное время: лето. Мой герой, говорю ему, в
отличие от многих, чувствует монотонность, и никаких извращений,
кадры статичные, потому что спокойствие обладает полнотой
чувств, – вот окраина, где все неподдельно. Полуденный свет
льется в большие глаза медленных женщин, идущих на базар,
и летучие насекомые кружатся над кроватью, словно их устраивает
не потное мужское тело, а место, где оно лежало. Мы сидим
на веранде, широкий стол, вентилятор в углу мотает головой,
как потерявший рассудок пигмей, и дергает наши волосы на расстоянии,
но вскорости к чаепитию присоединяется еще один – с подругой,
– мой любимый фильм, сказал он, о Каспаре Хаузере, и девушка
обнимает его за плечи, припадает нежной округлой скулой к
его затылку, устремив туманный, расплавленный солнцем взгляд
в заоконную плоскость, в сад (где желтая дворняга играет с
куском кожистой ткани, которая то уменьшается наполовину в
собачьих зубах, то вновь соскальзывает целиком на землю, незаметно
переходящую – мимо невысокого частокола, мимо садовой ограды
– в пустынную проезжую дорогу), среди воркования горлиц. Они
снимают плохо, говорю, потому что боятся снимать плохо, и
теплые блики пружинисто легли на дверной косяк. Интереснее
всего, говорю, в этом богом забытом квартале, – скука, инертность,
в каждой йоте которой тмится импульс, какая-то бессознательная
взволнованность, и герой (со спины, профиль, рука, берущая
стакан) выходит на улицу, бугристую, что обрывается рядами
лиственных башен, и кое-где вдоль деревянных перегородок цветет
гусиный мох. В поношенной рубашке мужчина – стоит в затененной
стороне, – ты сказал, он кашляет постоянно, еще немного и
разорвет себя в клочья, однако ничего не слышно, – в довершение
ко всему, яблоко срывается с дерева на прибрежный пригорок
и вкатывается в речную воду, успокоившись, пока радио сообщает
погоду, и в дымчатой легкости витает комариное тремоло, но
ты пристально смотришь на старого астматика в бескровном окне,
и он перемещается плавно за пористую раму, словно мы достали
до него глазами. Все правильно. Свистит чайник, и тотчас звонит
телефон. Как церемония. В такую жару местность и впрямь задавлена
до поворота безлюдьем. Разве это грех, просто смотреть, отяжелев
от яркого зноя настолько, что едва успеваешь обернуться на
дребезг лопнувшей банки в углу – все равно, что ослепнуть,
как если бы увиденный пейзаж отнял у тебя вытолкнутое в мир
неокрепшее зрение. В колющем воздухе слезятся дряхлые камни,
и нет больше сил. Он сказал: когда ходишь, непременно что-то
происходит, но, собственно, какая разница, ведь мы только
наблюдаем, пытаясь заманить что-то безличное. Вот так, болтая,
пили чай, необходимо лицо, а не крупный план, реальность не
отпускает нас, отче мой, последний кадр, эпизод с Богоматерью
не удается схватить, Виго, адонис поэтического кино, видеть
прежде (лучше), чем создавать, но внезапные крики детей в
конце двора тут же рассыпали четки замученных слов, и в деревянной
щели теснились муравьи – на вытянутой руке, – и мир сузился
до микробов неодолимой обыденности, жадно требующей, чтобы
рядом стоял "свидетель". Что же остается: следить,
как вязко шевелится уходящий день, помешанный тоже на светящемся
однообразии, но если отказаться от желаний, то какой новый
экстаз, новую полноту, сказал он, принесет только что родившаяся
пустота? Не в том дело, повторяю, достаточно любить вещи,
выражения лиц и жесты, волнующие тебя своей (голос перетекает
в гул вертолета, проплывающего низко над городом, и воздушные
волны колотят окрестную ширь) необязательностью. Стакан затрясся
и замер, пчела отскочила к раме, хлопнулась о стекло, стараясь,
может, увернуться от комнаты, которая словно бы стискивала,
сжимала, силилась унять или скомкать ее полет, и действительность
на две-три секунды сократилась до размеров этой пчелы, рыскающими
нервными бросками теряющейся на фоне бурой стены, покамест
кружочек мурашей, обступивших каплю варенья, пульсировал,
как еле различимый зрачок, вдобавок занавеска вздулась, и
твои губы прикинулись бледной искрой, ветвисто зардевшей в
кухонном зеркале. Вот, сказал он, чередование длинных кадров
с чрезвычайно короткими, действия складываются через мягкие
"вздрагивания" и ложные детали, в то время как ты
склоняешься вправо к оконному углублению, забранному решеткой,
вдеваешь пальцы в железные прутья – в тот отрезок, который,
укрупняясь, образует знак неизвестности: Х. Там, за окном,
пустынная площадь, и над округой неутомимо бормочет телевизор
(политические новости или концерт, или футбольный матч, или
рассказ о студенте Оксфорда, которого ожидала научная карьера
и который, тем не менее, бросив учебу, нашел счастье в нищих
кварталах Бомбея, спасая голодных стариков и детей, – однажды
кормит он в больнице грязного умирающего бродягу, и кто-то
спрашивает, зачем ты это делаешь, и он отвечает, я люблю их),
впереди бегло намечен ломкий остов редких строений – автостоянка
или бензоколонка? Мы сидим на веранде, лето полыхает за стеклом.
Пухнет жилка у тебя на лбу и удлиняется к бровям. Намного
дальше, у сцепления грунтовых, бледнеющих дорог, сельские
парни опустились на корточки, прямо-таки очутившись внутри
воображаемого жилья, – полусонно беседуют в ожидании автобуса,
а позади колышется в робком дуновении прокаленных сквозняков
запыленный куст. В тупые подворотни, в глинобитные прорывы
то и дело веет кипящий, нагретый дочерна свет, вглубь, ниже,
вверх, обмыкает захолустье. Синие шторы свисают с оконного
карниза, равнинный простор вползает в мутный горизонт, как
в пригоршню, и в ожидании автобуса глаза опьяневших от скуки
взирают перед собой равнодушно, как невзрачные фары привязанных
к скамейкам угрюмых велосипедов. Ты сказал: вот и все. Резкие
силуэты сидящих на корточках, пожалуй, становятся твердыми
на ощупь, костенеют, как дом, в который ненадолго превратилась
их плоть. Покой, сулящий угрозу, и ты посмотрел в сторону:
вдоль канавы, по щебнистой полосе душный ветер гнал бумажные
клочья, желто-серая почва. Угол кирпичной стены – спекшаяся
кровь. Покой, коричневый плод. Альбинос в тюбетейке присел
на корточки, ноги, вросшие в землю, но лезвием пронесся трепет
над головой той же величины, что и птица, – бешеный скворец,
мякоть выжженной бескрайности. Июль, месяц сумасшедших, сказал
он, погрузив пальцы в набедренные карманы вельветовых брюк,
вдыхая ровно и замедленно струящуюся отовсюду обреченность,
как если бы чья-то рука старательно рассовала темную человеческую
тоску по трещинкам и лазейкам оцепенелых вещей, укрытых или
заваленных своей же топкой, пылающей сейчас анонимностью.
Кривая тень телеграфного столба стекает с удушливой розовой
стены, как смачный жир. Вода, истомленная доверху щемящей
сыростью, – собака сочно лакает ее в саду. Вспухает, пышно
вздымается, как на дрожжах густая дурманящая зримость; так
и есть: они застыли (дверь, стол, чайник, стакан, лампа, скатерть)
– наскочили теперь на собственную отчетливость. Лютое солнце
пепелит сутулые спины молодых людей. Вздох, косая планка шелестящей
земли, чреватой унынием и дробящейся тенью глинобитных построек,
почти гипноз. Рой мошек, траченный до середины яркостью в
обширной комнате. Твои спутанные волосы над бревенчатым столом
подсвечены сзади солнечным потоком. Не знаю. Они продолжают
сидеть на корточках в бесцветном трансе, уже умокшие, накаченные
безмолвием, – поникшие плечи и локти на уровне колен в запущенном
пространстве смахивали на полное забытьё, но девушка тем временем
отошла от окна, надела передник и принялась мыть посуду, когда
мы смотрели вперед, вниз, вверх, в сторону, спаянные с наркотической
ясностью простейших действий. Лишь к природе, сказал он, могу
относиться предельно серьезно, паук, чешуйчатый забор, лепестки,
вихрящиеся над воронкой в усталой воде, никаких фальшивых
таинств, – и медный воздух перенес его неистощимую зоркость
по контуру нагло и неизбывно грезящейся глинисто-пыльной равнины
и высадил ее на мужскую ладонь (возле балконного барьера),
ласкающую черно-белую кошку, настолько неподвижную, точно
гипсовая фигура, и слоистый сор скопился в оконном перекрестье,
поблескивал, отражая крепкими и золотистыми песчинками ярко
и мерно сеющий свет, – маленькие пустынные дюны или береговая
черта, где в ноющем и гудящем протяжно пекле валялись распоротые
консервные банки вперемешку с пляжными зонтами, – фрагментарность,
цепляющая мир слева и справа, однако молодые люди сидели на
корточках, безликие, в палящем месиве, освободившись от деспотизма
имен. Уютный зверек, не шелохнувшись (наподобие миниатюрного
сфинкса), наблюдал за припорошенной бликами серой листвой,
– она качнулась, будто кошачьи травянистые глаза вздохнули
в нее жизнь, и тогда, моментально потеряв к ней интерес, кошка
перевела въедливый взгляд в притаившуюся поблизости пятую
сторону. Ты погладил ее шерстистое напряженное тельце; на
выщербленной садовой аллее, внизу, бесприютно раскинулась
мятая газета, напоминавшая чью-то скалящуюся гримасу; ноготь
царапнул дверное полотно: тцинь. Тщетно, говорит он, и кладет
руку на двадцатилетней давности номер "Мелоди Мейкер"
(чью обложку украшает бедный Марк Болан), как если б решился
сберечь убывающую реальность короткой клятвой: здесь и сейчас.
Надоело, говорит он, всё это (широкий жест) не отпускает меня,
и негде затеряться, – выходит, и выбора нет, а петух, горячий,
как солнце, выпорхнул из тени, и скрипнула оконная створка
– вот опять, никто не услышал. Тёмно-мастиковый асфальт, обмякший,
лунки следов, пенистая вода скудно брызжет на покрытый летним
освещением пологий настил из крана, мурлыкает кошка на ароматном
пламени у напоенных жарой деревянных ступенек: приметы, навсегда
привитые к тревожной идиллии. Его комната, сорная трава, лишенная
температуры и блеска; отражение в окне пропитанное слепящим
туманом. Ты прислонился к стене плечом, словно к другу, подставил
затянутое загаром лицо горячей волне, и горизонт хлестнул
по нему солнечной явью. Дальше: однотонная грубая местность,
налипшая на пустой профиль. Нас окликнули, обернулись, никого,
даль. Пойдем, сказал он, через озеро, высохшее, так ближе
и красивее, в то время как машина оттеснила к обочине трех
юношей, бредущих меланхоличной поступью в конец дороги, –
меркнущий свет, и птицы били крыльями быстрее, чем мы дышали.
Фергана,
1991 г.
|